Литмир - Электронная Библиотека

Тарас посмотрел на часы — оставалось продержаться минут пятьдесят. Он не возвратил спинку кресла в вертикальное положение, но встать пришлось, чтобы здоровяк Простенко смог пробраться на свободное среднее кресло, не дотрагиваясь до него. Теснота раздражала, как галстук, что дает о себе знать лишь тогда, когда на тебя давят люди или обстоятельства. Тарасову мрачность Простенко истолковал по-своему:

— Жалко Валюшку, хотя, конечно, он сам во всем виноват. Там никаких следов борьбы, а его ведь голым нашли. Значит, сам разделся, добровольно. Настроился на кайф, а что получилось? — вытаскивая из-под себя широкие серые ремни с толстыми пряжками и устраиваясь поудобнее, с протокольным равнодушием постороннего говорил Простенко, даже не глядя на собеседника.

Значит, не следит за моей реакцией… Так и подмывало спросить: как он сам-то там оказался? Меня — заметил? Но понимая, что спрашивающий ставит себя в зависимое положение, Тарас резко выпрямился и, не поворачивая головы, под аккомпанемент щелчка, возвращающего вертикаль спинке его кресла, сдавленно проговорил:

— Не надо об этом. — Прозвучало мягко, просительно, совсем не так, как ему хотелось — подвел неожиданный ком в горле, и он добавил: — Иначе я пересяду.

— Что вы, что вы, дорогой, не волнуйтесь так, — засуетился Простенко, схватил Тараса за запястье и не отпускал — пришлось вырвать руку. — А с книгой что?

Тоже не совсем нейтральная тема, но все-таки не такая убийственная.

— Остались пустяки. Вернусь — закончим.

Это была, что называется, официальная версия. А как обстояли дела на самом деле, Тарас уже и сам не знал. Читая по кускам сделанное, Эраст сдержанно хвалил, в показаниях Федры и сценографа попросил убрать резкости, «чтоб никого не обижать», попросил деликатно, с видимым уважением и к Тарасу, и к его тексту. Если б режиссер бурно восторгался, кричал свое «потрясающе! гений!» — можно было бы насторожиться, а так… Неделю назад договорились, что он расскажет про участников книги, закольцевав сюжет — и все, готово, можно приступить к «сдаванке», но тут Эраст, не предупредив, исчезает. Надолго ли? куда? — нет ответа.

— А из пресловутой «гениальности» что вы вытянули? — набрел Простенко на тему небезынтересную и неболезненную для Тараса, ее обсуждение никого из присутствующих не заденет — и ладно. А кто ж заботится об отсутствующих…

Узнав, что на письменную просьбу — вступать в личный контакт со столь аррогантной особой Тарас поостерегся, а использовать Авино знакомство тогда еще не сообразил, — писательница ответила коротко и едко: «Этот человек продал все, что мог, свой талант в том числе», — Простенко расхохотался:

— Здорово она умеет словом припечатать, приговор прямо-таки. Подаю апелляцию. Я в Студенческом театре подвизался, когда Эраст принес туда ее пьесу, до того мариновавшуюся во МХАТе. Все у нас всколыхнулось. Полтора года репетировали, потому что освоить принципы Эраста было очень трудно. Слава богу, он привлек Шарлотту со стороны, использовал ее преданность — невозможно найти в Москве другую артистку, которая бы согласилась так мучиться над ролью, ни одна не пошла бы на такое самопожертвование. Она точно попала в роль Петровны — соответствовала ей человечески. Мы тогда подружились, я на дачу к ней ездил — деревья с участка спиливали… — Простенко ухмыльнулся, но рассусоливать намек не стал. — С этим спектаклем больше всех повезло драматургу — она впервые зазвучала в виде слов со сцены. Когда она пришла на репетицию, то была так обрадована, что даже заплакала, а потом выпила вопреки своим принципам, заговорила о Боге и была просто счастливым человеком. Следила за выпуском спектакля, сидела и слушала, открыв рот, даже стала утверждать, что они с Эрастом как бы с одного двора — одинаково все понимают, одинаково слышат век.

Терциус гауденс этот Простенко, подумал Тарас, Третий радующийся в конфликте Эраста и драматургессы, но как точно, со вкусом он это все фиксирует. Нужны, нужны соглядатаи и подслушиватели. В чем-то добросовестный мемуарист сходен с педантичным кагэбэшником, недаром эти две функции так часто совмещаются в одном лице.

Новая работа, видимо, научила Простенку не только наблюдать, но и делать обобщения. И он продолжал своим монотонным голосом говорить довольно нетривиальные вещи:

— Именно в воплощении Эраста она, первая из всей поствампиловской драматургии, зазвучала как должно. Вы-то знаете, как из нее можно сделать так называемую чернуху — играют плохих людей, исключение из правил, выродков, которые попадаются среди советских, теперь скажут — русских — особей. А Эрасту удалось изобразить их не только с сочувствием, но и с любовью к тому, из чего мы состоим.

Новые детали мгновенно нашли свое место в мыслительном механизме Тараса, и устройство заработало, слова свободно потекли, продолжая мысли Простенки:

— Да, да, это получилось у Эраста в струе экзистенциализма, неореализма и всех «измов», которые исследуют человека. Помните, шушукались, что он зрителей на сцене усадил в пять ярусов, этаким русским народным хором, чтобы ажиотаж создать — так мало мест было и попасть действительно трудно. Но дело тут не столько в четвертой стене, сколько в новом принципе сближения: степень доверия между артистом и зрителем стала абсолютной, артист играл так, как будто ничего не скрывал. — Тарас так воодушевился, так увлекся, что готов был раскрыть свою эстетическую рефлексию даже Простенке. — Зритель, сидящий не б темном зале, а у задней стены, становится непосредственным участником спектакля, до артиста доносится его дыхание, глаза артиста и глаза зрителя встречаются. Не может быть лжи, подделки, имитации. И становится абсолютно ясным удивительное свойство взаимоотношений между артистом и режиссером: чем жестче режиссерский рисунок, тем больше степеней свободы артиста, тем больше он может ковыряться в своих внутренних процессах, в поведенческих делах. Если артист находится в точной рамке, то у него есть точка опоры.

Простенко слушал не только терпеливо, но и с интересом, однако вклинился в первую же паузу, которую Тарас взял, чтобы перевести дыхание.

— Так вот, писательница прямо на глазах становилась счастливым человеком благодаря Эрасту. Ей было с чем сравнивать — примерно в то же время за возможность видеть другое свое произведение на сцене она поступилась принципами, предала правду. Та пьеса была о любви, о женской красоте, очаровании, о женском интеллекте, который никому не нужен, и о мужском карьеризме, о мужчине, за благополучие продавшем свою любовь. Пьеса построена на парадоксе — женщина, которую все хотят, никому не нужна.

— Суперфлю, лишняя. Это, кстати, женская трагедия, которая отражена во всей мировой драматургии, — флегматично заметил Тарас, не скрывая своего равнодушия к чужим драмам.

— …С тех пор каждое появление на сцене произведений «гениальности» было для нее мукой. И вот возникла постановка новой ее пьесы, состоящей из новелл. Эраста пригласили в знаменитый театр. Начальство полтора года принимало этот спектакль — пока все друзья, родственники и знакомые работников минкульта, управления культуры, парткомов, горкомов не посмотрели, они не хотели его запрещать. Возражали против новеллы, где рассказывается о тех, кто ездит за рубеж. Авторица была готова убрать ее — так хотелось ей, чтобы все состоялось, что она вступила в компромиссные переговоры с принимающим начальством — принялась составлять списки замечаний и говорить, с чем может согласиться, а с чем нет.

Единственное, о чем просил ее Эраст: «Нюся, помолчи, я тебя умоляю. Ты их не знаешь. Они завтра придут и скажут, что все в порядке, спасибо. Я ничего исправлять не буду». А те, видя, что она все записывает и с чем-то соглашается, говорили: «Ну, товарищи, вы сначала договоритесь между собой, режиссер и драматург, а потом нас приглашайте».

Дело дошло до того, что ей стали объяснять, будто ее чистую драматургию Эраст пытается подмять под интересы сексуального меньшинства. И когда в одной из новелл актриса выходила из-за занавески после объятий с героем и вытирала платочком рот, писательнице объяснили, что за занавеской была французская любовь и ничего больше.

19
{"b":"609227","o":1}