И еще — когда Клава про грехи рассуждала, то без пафоса, походя заметил, что он старается держать свою душу чистой. «А мы сейчас?» — спросила она. На его кухне дело было, куда они, неодетые, из спальни почаевничать пришли для передышки.
— Мораль сильно изменилась, материальные условия требовали моногамности — мужчина мог только одну семью прокормить. Сейчас — совсем другое дело… — Не вставая с табуретки, накрытой махровым полотенцем, Нерлин отворил дверцу холодильника. — Я еще и молока выпью… Ничего, что в животе урчать будет?.. Мне женщина одна, красивая, молодая, рассказала, как в лифте маньяк, приставив к горлу заточку, насиловать ее намерился. На его беду муж с телохранителем кабинку вызвали. Вытащили негодяя на лестничную клетку и так зверски стали избивать — в почки! в лицо! в позвоночник! в почки! — что ее затрясло сильнее, чем когда он рукой дрожащей лез к ней через живот в пах. Мысль у нее мелькнула: лучше бы он ее поимел — гнусно, но пережила бы легче… А ведь века считалось, что самое страшное для женщины — стать жертвой насильника, сколько литературных самоубийств из-за этого совершено… Пушкин уже начал эту норму пересматривать… Написал: а что если бы Лукреция дала пощечину Тарквинию? Может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был бы отступить. Лукреция бы не зарезалась… Вот это и есть современность, это и есть — сейчас…
Логично, ничего не скажешь. Клава это приняла, и для нее подходит.
А Костя, вернувшись из поездки, стал нянчиться с ней: своими глазами увидел, как опасно ее трясет. Насчет себя успокоил: «Я все тебе высказал, избыл свой шок, ничего в душе против тебя не заначил, чисто там теперь».
Как-то встретил ее после службы. Зашли в соседний магазинчик, и в прозрачную витрину их увидела Жизнева, спешившая к заболевшему сыну-студенту. По мобильнику справилась о его здоровье и предложила в соседней кафешке по рюмке коньяку выпить. Всем троим было от чего расслабляться, и в ответ на жизневские восхищения: «Что ты с собой сделала! Лишь бассейн и диета так омолодить зрелую женщину не могут!» — Клава вдруг, для себя даже неожиданно, обобщила свою муку: «О смысле своей жизни много думаю… Что я такое, сама по себе, без семьи… Со стороны кажется: такая дочь, такой муж, служба хорошая… А меня это так раздражает, что хочется прямо по анекдоту добавить — одного для счастья не хватает, чтобы изнасиловали…» И язык прикусила: сама забыла, что и это было… Но после второй рюмки уже понесло: «Иногда думаю, не начать ли пить…» Жизнева усмехнулась, не двусмысленно, а как бы в знак солидарности, предложила, Клавины возможности приоткрывая: «Или блядством заняться…»
Костя посмурнел — бабский разговор, как в бане при нем раздеваются… Клава же, у которой чувство опасности и семейной чести было анестезировано большой дозой хорошего коньяка, самым добросовестным образом обдумала то, что обозначают этим грубым ярлыком. (Конечно, и в голову не пришло о любви к Нерлину в этом контексте вспомнить. И от того, что Ольга на него намекает, отмахнулась: никто не имеет права внутрь ее души заглядывать. Костя благороден, а остальные — пусть судачат, как хотят. Попадать в зависимость от любимых — и то больно, а от чужих, чтобы они тебе поведение диктовали… Увольте! Никогда! Нет, о тех подумала, кто на тусовках от нее подолгу не отходит и восторженно резюмирует потом: «Как хорошо, что я сегодня сюда пришел…») И с туповатостью, присущей пьяненьким, отчиталась после долгой паузы: «Нет, я примерила, никак мне не подходит… Только истончит волосок, на котором сейчас моя жизнь подвешена…»
Добыть нерлинский голос, как всегда, удалось не сразу. На автоответчике — известно, кто. Сам он не появлялся и не звонил… Конечно, с испугу решила, что это окончательный разрыв. Хотя… Он обещал, что без предупреждения не исчезнет, как трус не поступит с ней. Но это обязательство она же у него и вымогнула. А кодекс чести не требует безусловного выполнения полученного под нажимом, хоть моральным, хоть физическим. С другой стороны, даже в самом начале он пропадал на… самое большее — на пятнадцать суток в одиночку ее сажал… Сейчас прошло уже семнадцать. Придумала, что предпринять: сочинила сперва в уме, на бумажку потом написала и по ней дрожащим, не своим голосом перевела текст на автоответчик: «Здравствуйте, Константин Иванович. Все тома, что у меня были, я прочитала, а как же дальше? Разве есть время для простоя? Всего хорошего». Как диктор чужой текст — так отчеканила, и ведь переозвучить нельзя…
Еще неделю бросалась тигрицей на каждый звонок, в четверг не выдержала и снова позвонила. Усталое, но живое, а не автоответчиково «алло» было так неожиданно, что от испуга нажала на красную кнопку, отключилась. В Москве, значит… Прочитал ее послание… Подожду, пока сам откликнется… Пятнадцать минут выдержала, снова позвонила, а там уже опять только автоответчик… Проклиная себя, что сразу не назвалась, как сбрендившая, набирала и набирала его циферки через каждые пять минут… В конце концов отправила «алло» и… ну что ей оставалось — ждать дальше, приноравливаясь к своему сумасшествию.
Вот теперь поняла, почему он не раз про опасность говорил… В таком состоянии и жене звонят, и у подъезда караулят, и сцены прилюдно устраивают, и вены себе режут… Для обоих это опасно… На все согласна, только бы больше никогда, никогда так не метаться… На все ли? Больше нельзя свои силы переоценивать. Долго в униженном состоянии все равно не пробыть, разогнется затекшая гордость и такие разрушения произведет… Надо искать другую позицию, тем более что насчет Нерлина — никаких сомнений и никаких романтических иллюзий уже нет.
Пора дать ответ на его давний вопрос: «Чего ты хочешь?»
Тогдашнее «не знаю» не годится, больше переэкзаменовки не будет, исключит из своей жизни, если уже не…
Он и сам за нее пробовал думать: «Может, ты хочешь, чтобы я кроме тебя ни с кем другим не общался?» Сразу сообразила, что за «да» получит «неуд», и отпираться принялась. Слишком энергично и многословно, за что долго потом себя поедом ела. Под ворохом слов бабье обычно прячет неполную искренность, а добавить еще эмоций, слезу подпустить — и полную неискренность от наивных мужчин можно утаить. Чистой правде больше идет элегантная сдержанность. А успокоившись, как следует подумав, поняла, что хватательный инстинкт преодолеть ей вполне под силу. Открытого миру Нерлина она полюбила, а покорный ей, придушенный, хоть и ее объятиями… Ну что о невозможном (и ненужном?) рассуждать…
Клава, природа ее, не могла ничего скрывать от Нерлина. Пыталась, конечно, попользоваться книжными правилами — недоступность изобразить, занятость, что другие за ней волочатся, продемонстрировать… Но только в мыслях могла выстроить такую роль, а как его голос слышала, так все забывала. Да и у него на дамские штучки был такой наметанный глаз… Глаз? Да. Видел он наигрыш внутренним зрением… И — гуляй, милая!
Она чувствовала, что он, как и Костя, готов снести-смести все, ею понастроенное от трусости, чтобы замаскировать, от себя прежде всего скрыть пугающую глубину, в которой таится ни на кого не похожая сущность — это может быть и человеческий талант, и научный, и гениальность художника иногда там исчезает… Она и хотела этого открытия, и боялась его: добывать найденное нужно самостоятельно, тут никто помочь не в силах, ведь рождение и смерть сопровождает абсолютное одиночество.
Уже наедине с собой подытожила: конечно, грело бы очень, что она для него — единственная, но и с его жадным интересом ко всему живому это никак не согласуется, и ей победа эта может приесться. Победа — это же и конец… Не хочу никакого конца!
Еще один вариант Нерлин проверил, уже не совсем двоечный: «Может, ты усвоила Костю, сделала его двойником своим, близнецом, а теперь и меня хочешь усвоить… С этим будут трудности… Я не могу никому принадлежать». Помня его же слова: «Ты иногда так остро сказанешь, что я поеживаюсь, но ничего, мне это даже нравится…» — резковато ответила: «Что ты можешь знать про наши отношения, я тебе ничего не рассказывала».