Но я отвлеклась. Мне хотелось бы предварить нынешний момент историей моего знакомства с подругой и мужем.
Двадцать шесть лет тому назад
Мы с Дорой при первой же встрече потянулись друг к другу.
Познакомили нас наши тётушки. Когда-то они учились в театральном на одном курсе, а потом разъехались: моей предложили место в Питере, а Дорина вернулась в Ярославль. Случилось наше знакомство ранней осенью – пятнадцатилетие их выпуска, встреча в стенах alma mater, где теперь училась на художника по костюмам Дора. Я, кстати, только что поступила в МГУ на филфак.
Мы обе в то время ещё не тянули не то что на богему, но и на студенток-то не очень походили. Две прилежные школьницы, строгого воспитания девочки, едва вылупившиеся из детства с любимыми куклами, книжками, домашними заданиями, школьными кружками и комсомольскими мероприятиями, неизбалованные ни модной одеждой, ни тем более, фирмóй – вот и прилепились сразу одна к другой в сутолоке взрослой артистической вечеринки.
После капустника и банкета, уже под утро, тётки потащили нас к своему сокурснику, который жил неподалёку в огромной настоящей старой московской квартире. Компания собралась небольшая – человек десять-двенадцать самых трезвых, стойких и заводных.
Помню музыку – ею тогда бредила студенческая и прочая продвинутая молодёжь. И я, и Дора только вливались в ряды той самой молодёжи, только постигали открывающееся перед нами пространство и его горизонты, но всё, что принадлежало нашей новой, нашей будущей жизни, мы принимали жадно, не фильтруя. Или почти не фильтруя…
Как выяснится после, ни Дора, ни я не смогли принять непечатные слова и выражения как непременную составляющую лексикона «свободного от условностей и ханжества нового поколения». Вероятно, мы не были ни настолько свободными, ни настолько «современными», чтобы играючи – а то и с шиком или вызовом, как некоторые, и даже многие – произносить слова, которые у меня лично всегда ассоциировались с дном, беззаконием, опасностью тёмных подворотен, но никак не с романтикой, которой принадлежало понятие «свобода». Правда, со временем, когда меня перестанет шокировать и вгонять в краску любое услышанное матерное слово, когда я привыкну к тому, что это – лишь невинная часть молодёжной субкультуры, такой же невинный протест против лицемерных норм общества, в котором мы живём – как оказалось, ха-ха, этого я тоже очень долго не понимала! – когда увижу, что некоторым даже к лицу такая вольность, я попробую всё же освоить эту лексику. Но надолго меня не хватит. Всякий раз, отходя ко сну и по привычке перебирая в памяти прожитый день, я буду спотыкаться об эти неуклюжие потуги казаться своей среди тех, с кем связана моя жизнь на пять ближайших лет. Я буду краснеть в темноте ночи перед самой собой, перед папой, который – я была уверена – всё знает, видит и слышит, который ни разу на моей памяти не произнёс ни одного даже просто грубого слова. И однажды я решу: «хватит заигрывать с ними, пусть лучше они заигрывают с тобой, если им это надо!».
Возможно, именно тогда я впервые задумаюсь о понятиях «человек» и «социум», «свобода» и «долг», о том, где кончается одно и начинается другое, и где же в этом огромном мире, среди бесконечного числа взаимосвязей всего со всем моё собственное место. Скорей всего, именно тогда я впервые начала осознавать себя собой, а не частью своей семьи, которой когда-то были мама, папа и я, и понимать, что окружающий мир – это то место, в котором мне предстоит отныне жить.
Вот и общество моей тётушки – наших с Дорой тётушек – было частью этого большого, нового и неизведанного, и мы с жадным любопытством вглядывались во все его проявления.
Да, музыка… То обстоятельство, что «старики» секут в ней не меньше наших ровесников, возвышало их и в то же время уравнивало с нами. Музыка выполняла роль знака, меты, отличавших тебя и твоих единомышленников от всего остального мира. «Скажи мне, что ты слушаешь…» – буквально служило паролем для определения «свои» или «не свои». Дальше – уже среди «своих» – происходил отбор более высокого порядка: «как тебе новый состав тех-то?», «ты слышал последний альбом таких-то?» – и тому подобное. Правда, и к музыке этой я ещё пока имела лишь косвенное отношение: я не была знакома с ней так близко, как мои ровесники, мои нынешние сокурсники, которые, как оказалось, вообще знали гораздо больше меня и гораздо лучше меня ориентировались в этом многослойном мире и в этой неоднозначной жизни. Но музыка эта сразу тронула душу, а потом и покорила, заставив на время отодвинуть в сторону то, на чём выросла я – а это были любимые папой Окуджава, Высоцкий, Чеслав Немен и Биттлз.
Разговоры друзей наших тётушек – в отличие от музыки – были не совсем и не во всём понятны нам, но мы хотели и старались быть причастными – мы впитывали всё, что могло послужить сближению с этим неведомым народом.
Хозяин квартиры, Антон, в те времена был широко известным в узких кругах театральным режиссёром. Учился он с нашими тётками на актёрском, но к концу учёбы все уже понимали, что это Богом меченый режиссёр. Теперь-то его знает весь цивилизованный мир, имеющий хоть какое-то касательство к театру.
Антон понравился мне сразу. Я увидела в нём папу с его добротой и жертвенностью, которые, как я теперь понимаю, являются признаком недюжинной силы духа. Хорошо скрываемая печаль таилась в глубине глаз – такая одинаковая у обоих! И особенно щемящая – почти на грани скорби – в те моменты, когда лицо озаряется улыбкой.
Ну вот, теперь надо про папу рассказать. И про маму, конечно, тоже…
Моё детство
Я помню постоянное напряжение в ожидании вечера: будет ли он мирным, спокойным или с грохотом рухнет в тартарары, надолго оставляя в душе чувство досады. Досады на себя – за то, что глупо, слепо, неистребимо верил в несбыточное счастье покоя, вместо того, чтобы быть готовым к правде жизни. И ещё пронзительное осознание незащищённости надолго оставалось в душе. Крепкие стены, надёжная крыша хранили тебя от дождя и мороза, и даже, наверняка, от бурь и землетрясений, но только не от таких эфемерных вещей, как чьё-то скверное настроение.
Это позже я узнаю, что последние годы моя мама была… ну, если не алкоголичкой, то что-то около того. А тогда я ничего не понимала: папа, такой спокойный, добрый, хозяйственный вечно вызывал недовольство мамы. К чему она только ни придиралась! И вспоминать не хочется…
Когда она приходила в хорошем настроении, мы с папой были на седьмом небе и боялись спугнуть эту хрупкую радость чем либо: громким голосом, неверным словом или движением. Мы услужливо предлагали маме ужин, мы осторожно рассказывали ей наши – но только приятные! – новости, мы усаживали её на диван и спрашивали: «ты почитаешь, или телевизор включить? не холодно ли тебе? не жарко ли?..» Папа осведомлялся, что из одежды приготовить ей на завтра – потому что, если утром она обнаруживала невыглаженную юбку, это могло отравить нашу жизнь на ближайшую неделю. Когда мама шутила, мы с папой смеялись её остротам до упаду – мы просто надрывали животики.
При этом нам категорически не следовало выказывать любовь друг к другу – любимой у каждого из нас должна быть только мама. Чтобы подчеркнуть это, мы время от времени конфликтовали с папой – маме нравилось мирить нас и ощущать себя единственным связующим звеном.
– Вы бы давно загрызли один другого, если бы не я, – часто повторяла она бесцветным голосом.
Тишина и покой могли длиться не больше нескольких дней. Потом наступал срыв по какой-либо причине, и наша жизнь превращалась в ад.
Маму не радовали ни мои круглые пятёрки – а училась я только для неё, ни чистота и порядок в квартире – тоже исключительно для мамы. В спокойном состоянии она не замечала ничего, она делалась отстранённой даже от самой себя, где-то над и вне всего окружающего. Но в гневе от её взгляда не ускользала ни одна пылинка, ни одна моя четвёрка, ни одна оторванная пуговица на папиной рубашке.