Муж мой, возлюбленный мой, плоть от плоти… Ты уходил, исторгался из меня для полного, уже окончательного отделения, и я кричала в полный голос, не таясь, не сдерживая себя, кричала иступленным криком роженицы, выталкивающей мертворожденного ребенка и заранее знающей, что за этой болью не последует ни облегчения, ни утешения. Я не видела твоего лица в этот момент. Мне было все равно. Я кричала.
От этого крика я и проснулась в оглушительной ночной тишине.
Справа из красного угла на меня глядел Николай Угодник ласкового южнорусского письма. А прямо перед лицом, в аквариуме, стоящем на низком журнальном столе, за зеленоватым, обросшим водорослями стеклом беспокойно ходила красно-черная рыба.
«Какие дети, почему дети, – думала я, сгребая сползшее одеяло. – У нас никогда не было детей…»
Был выкидыш десять лет назад, и все. Я иногда вспоминала об этом недоношенном комочке, но ты, кажется, нет. Неужели я все эти годы чувствовала себя виноватой? Как глупо… Как больно еще и этой, давно выплаканной, болью.
Я легла на живот, повторяя позу той женщины из сна, и попыталась закричать, надеясь вернуть миг испытанного освобождения. Но вместо глубокого, нерассуждающего крика вышло жалкое придушенное кряхтенье, сбившееся одеяло давило на диафрагму. Тогда я перекатилась на спину и уставилась в серый цементный потолок, подсвеченный голубоватым светом фонарей из окна. Теперь мешала запрокинутая голова. Под нее, конечно, можно подложить подушку, но эта возня в постели и без того выглядела смешно. Дело было не в положении тела. Просто у женщины из моего сна был голос. А у меня нет.
Из комнаты Севы доносились воинственные рыки и звяканье клинков, там прокачивали очередной уровень сетевой игры. В гостиной включилась заставка ночных теленовостей. В ванной на втором этаже кто-то плескался. «Пыльная квартира» жила своей собственной жизнью, а точнее, жизнями множества практически неизвестных мне людей. Звуки гуляли здесь привольно, словно в традиционном японском доме, разгороженном лишь невесомыми бумажными стенами. Плакал ли кто или смеялся, опорожнял кишечник или занимался любовью – это было слышно, и мы давно научились отрешаться от влажных и настойчивых звуков чужой жизнедеятельности, и, если бы я закричала, никто бы, скорее всего, не стал любопытствовать – почему.
Я запахнула халат поверх измочаленной ночными метаниями ночнушки и побрела на кухню. Горло першило так и не рожденным криком. На подоконнике рядом с плитой мощно кустились помидоры, оставленные чьей-то подругой-режиссеркой, снимавшей у нас короткометражку о «понаехавших». Я бездумно сорвала маленький оранжевый шарик. У помидора был нежный сладковатый вкус воспоминаний с мелкими косточками обид.
Мы сняли эту квартиру почти два года назад. Хозяин, похожий на доброго деловитого гнома, не то получил ее от правительства Москвы за многодетность, не то купил на свои последние перед кризисом 2008-го, а после уже не имел возможности вложиться в ремонт. Квартира – двухуровневый памятник столичному градостроительному безумию и амбициям – так и стояла пустая, а местами и не оштукатуренная. Единственным ярким пятном в серых пространствах был нежно-розовый унитаз, расцветавший в одном из углов на мясистом ржавеющем отростке канализационной трубы. В помещении было восемь комнат, огромная, в два этажа, гостиная с семиметровыми потолками и несколько помещений без окон. В гостиной около шифоньера стояла металлическая стремянка. По ней забирались на второй этаж те, кому лень было ходить в обход – через лестничную клетку. И от каждого шага в воздух поднималась легкая и едкая цементная взвесь, сушившая губы и вызывавшая кашель.
Хозяин, очарованный твоими обещаниями, сдал нам эту квартиру за символическую по московским меркам плату при условии, что здесь будет сделан ремонт. Но прошло два года, а ремонт так и не был завершен. Он не был даже начат. Почему? В планах и идеях недостатка не было. Иногда бывали и деньги. Деньги редко появлялись одновременно с идеями, это правда. Но главное все-таки было не в этом. Просто казалось невозможным остановиться на какой-нибудь одной, пусть даже удачной мысли, вдруг завтра придёт лучшая? Ради этого так и не наступившего завтра мы месяцами глотали бетонную пыль. Твои реконструкторские [9] мундиры посерели и выглядели теперь настоящими, боевыми. Ржавые потеки от непокрашенных труб на них было легко принять за неотстиравшиеся следы боевых ран. Я привыкла и к этой жизни, по жанру представлявшей собой что-то среднее между пост-апокалиптической сагой и хроникой из жизни ночлежки, и только удивление случайных, неподготовленных гостей порой сеяло мимолетное непроговариваемое сомнение в нашей… в твоей… правоте.
Монархист, со слезами в голосе говоривший о последнем императоре-мученике, и последовательный антикоммунист – ты сходился со своими противниками только в одном – отвергал сегодняшнее бытие ради завтрашнего дня. Существуют ли еще люди, способные одновременно жить светлым прошлым и светлым будущим? Ты был таким человеком. Мы оба были. Все, что мы сделали за это время, – поставили ванну и раковину на кухне да повесили занавески в некоторых дверных проемах. И купили аквариум с огромной рыбиной, которая бессмысленно пялилась теперь на мои ночные метания. Потом стараниями друзей и соседей у нас появилась и другая более-менее случайная мебель: пара плетеных кресел, деревянная кровать из Икеи, рассыпающиеся кухонные шкафчики. Но сердцем дома все равно оставался внушительный стеклянный параллелепипед.
Аквариум стал краеугольным камнем грядущего уюта. Весомый знак того, что это жилище надолго, что мы наконец перестанем жить бессмысленой кочевой жизнью. Остановимся, осядем, сделаем ремонт, посадим дерево и, может быть, родим сына. Краеугольный камень так и остался единственным, и понемногу превратился в камень на шее… Но я заметила это, лишь когда ты ушел. Исчез, отключив телефон и не оставив мне даже тех неубедительных объяснений, что были в сегодняшнем сне. Поразительно, но, кажется, никто из наших жильцов не удивился подобному повороту, хотя еще накануне мы всей квартирой обсуждали на кухне планы на Новый год. Видимо, все двенадцать лет, что мы прожили рядом (рядом – не вместе), я знала, что рано или поздно ты исчезнешь из моей жизни так же стремительно и необъяснимо, как когда-то в ней появился.
Ничего не предвещало. Все предвещало. У этой осени было безумное и надорванное женское лицо с черными пятнами вместо глаз и смазанным розовым пятном губ в дырке малиновой балаклавы. Я вспомнила, как месяц назад, высадившись на Боровицкой, угодила в вихрь белых птичьих перьев, которые разбрасывали девушки в разноцветных колготках с лицами, спрятаными под вязаными масками. У одной в руках, кажется, была гитара, две другие пытались что-то петь, но слов было не разобрать, и в памяти осталось только движение руки, запускающей искуственный снег по перрону. И запрокинутое лицо одной из участниц, когда с нее сорвали маску.
Две недели спустя эта необъяснимая сцена срифмовалась у меня с первой ноябрьской метелью, бросавшей сырые неряшливые хлопья в пеструю многочасовую очередь к храму Христа Спасителя на поклон поясу Богородицы [10], вдоль которой я бежала по набережной, пока не оказалась на мосту. И там внизу, под мостом, одно немолодое запрокинутое женское лицо в вязаном платке, на котором таяли снежные перья, напомнило мне о девушке из метро.
В воздухе висело исступленное желание чуда, желание перемен, и разве я сама не желала того же? Кто же виноват, что мое желание исполнилось так скоро и так буквально.
Третье женское лицо, случайно нанизавшееся на ту же нить, возникло из увиденного на днях документального фильма про убитую журналистку. Там было несколько старых архивных кадров, снятых любительской видеокамерой, – молодая женщина в кругу коллег на редакционном застолье. В начале своего пути эта женщина была красива. Красива, но не отличима от сотен и тысяч других молодых, стриженых, темноглазых. Пожилая женщина в конце фильма красива не была и, вероятно, даже не была «хороша» расхожим бытовым представлением о «хороших» и «нехороших» людях, но у нее было собственное лицо, не похожее ни на какое другое.