Я вспоминаю слезы моего свекра, когда он вернулся из поездки в родные места. Там были погребены живьем его отец, мать, сестра, ее дети. Три дня дышала земля. Свекор плакал потом не раз -- до самой смерти.
И вот Шломо, наш сосед со второго этажа.
-- Я не могу забыть, не могу забыть, -- повторяет он, как заклинание. -Прошло пятьдесят лет. Я не могу забыть. Сестра держала на руках своего маленького сына, прижимала к себе его и меня. "Шлемеле, -- шептала она -уезжай, ты комсомолец, тебе надо бежать".
Ему было тогда пятнадцать лет.
-- Не могу забыть ее руки, -- говорит Шломо. -- Когда я вернулся, я искал, может быть, кто-нибудь остался в живых. Все погибли. Все, -- он опускает голову и замолкает. Помолчав, опять говорит. -- Остались только я и старший брат, он был в Красной Армии. Я никогда не прощу себе, что оставил их, что не помог им.
Я смотрю на него и думаю, что он не так уж стар, наш сосед. И красив, пожалуй, даже сейчас. Бледное удлиненное лицо, крупная голова, выпуклый лоб, седые волосы. И на этой бледности выделяются коричневые, не черные, нет, коричневые глаза. Странно видеть эту крупную голову па небольшом теле и опущенных плечах.
Ах, как похож на него его красавец-сын, недавно вернувшийся из Канады. Те же крупные правильные черты, но в рамке темных длинных волос. Похож? О, нет. Он смотрит совсем не так. Твердый, уверенный, открытый взгляд. Сын высокий, стройный, с гордым разворотом плеч. Чувствуется, что ребенка в детстве хорошо кормили. Не то, что папу.
Он ходит широким быстрым шагом, всегда спешит, но не суетится. Черт возьми, надо же быть таким! Мне приятно смотреть на Эреза. Его и зовут-то Эрез, что по-русски значит "кедр". В Израиле, если хотят похвалить юношу или выразить свое восхищение им, говорят: "Бахур ка-эрез" -- парень, как кедр, парень, что надо! Знали мама с папой, какое имя дать сыну. Знали, каким он станет.
Эрез -- электронщик, наверное, техник-электронщик, не инженер, но, похоже, разбирается в этом деле. И вообще он все умеет. И не чурается никакой работы. Он пробыл два года в Канаде, заработал денег, почему вернулся, не объясняет, говорит, что просто дома лучше. И еще говорит, что хочет открыть свое дело, свой бизнес. "Чтоб не было сверху начальников-хозяев". Может, потому и вернулся, что хочет работать самостоятельно, а там -- без кола и двора было ему трудновато.
Он уже купил маленький, не новый, но приличный автомобильчик с открытым кузовом, оборудовал рядом с домом сарайчик, где есть все, что надо, для любой работы -- починить приемник, сделать, как новенькую, старую люстру, подстричь деревья. По утрам он вскакивает в кабину своего авто и несется куда-то. Иногда днем я вижу, как автомобильчик паркуется у наших ворот, и Эрез бегом тащит что-то в свой сарайчик, а потом опять мчится куда-то -- до вечера.
Мама его говорит мне:
-- Тяжело. Тяжелая у него работа.
-- Почему? -- возражаю я. -- Это маме тяжело смотреть на сына, кажется, что ему тяжело. А молодые здоровые парни должны много работать.
Я думаю, что ему совсем не тяжело. Ему -- как надо. Она согласна -- молодым надо много работать. Но ей все равно его жаль.
-- Странно, -- говорю я мужу, и он со мной согласен, -- ее муж, старик, работает у хозяина за пять пятьдесят в час, ездит далеко, чтобы немного подработать к их маленькой пенсии, она ни разу не сказала, что жаль его...
Она никогда не работала, Шломо, как мог, обеспечивал семью. Его тоже, как Абрама, каким-то образом обманули, и в итоге пенсия так мала, что не прожить. И Шломо, согнувшись, каждое утро семенит на работу. Я не слышала, чтобы она говорила об этом с сожалением. Хотя нет, было.
-- Что делать? -- пожаловалась она однажды. -- Муж работает, приходится самой управляться по хозяйству. Тяжело.
Но Бог с ней, с мамой, она мне не нравится. Скорее всего, я ей тоже не нравлюсь, иначе, почему бы ей не заглянуть ко мне поболтать -- я ведь немного говорю на иврите. Или не пригласить меня на чашку чая -- все-таки мы соседи. Возможно, она думает, как Шошана: "Кто вас звал? Зачем вы приехали?" А может, я все это придумала, и не нравится она мне просто так.
А на сына я смотрю с удовольствием. Он очень приветлив и вежлив. Всегда спросит о здоровье и житье-бытье. Даже если спешит, все равно спросит. Он интересуется:
-- Может, вам помочь? Может, что-нибудь нужно?
Не мама интересуется, а юноша. Это странно, но приятно -- надо же... Както мужу понадобился напильник и еще какой-то инструмент, он спросил у Эреза, есть ли, тот кивнул и через две минуты принес нам целый чемоданчик с инструментом -- может, еще что-нибудь понадобится.
...Мы сидим во дворе со Шломо.
-- Я искал их, я всех спрашивал о них, -- опять вспоминает он. -- Я вернулся и даже не сказал, мне некому было сказать: "Шалом, аба" -- здравствуй, папа.
Пятьдесят лет стоит перед его глазами старый отец. И Шломо все твердит: "Здравствуй, папа", но нет ответа.
-- А сын знает о том, что вы пережили? -- спрашиваем мы.
-- Знает, -- с болью говорит сосед. -- Я все рассказал ему.
-- Ну, и как он к этому относится?
-- Как? Только я начинаю вспоминать, жена возмущается: "Опять твой отец все о том же. Только об одном".
-- У нее никто не погиб?
-- Нет. Дедушка даже дожил до девяноста лет. Из подъезда стремительно выходит Эрез.
-- Ты скоро вернешься? -- спрашивает Шломо. Эрез, не поворачивая головы, что-то бросает. Я не могу разобрать, что. Но и Шломо, по-моему, тоже не может. Сын исчезает вместе с машиной. Шломо молчит.
"Боже мой, -- думаю я, -- неужели так трудно сказать "Шалом, аба", если отец рядом". * * *
У Абрама тоже погибли все. Все. Он остался один в этом мире. Какое страшное слово -- один. Каждый раз, что я встречаюсь с Абрамом, меня охватывает щемящее чувство жалости к его одиночеству.
Но почему -- одиночество? У него есть жена, сын, внуки.
-- Я вернулся домой, -- рассказывает Абрам, -- ничего не было. Никого не было. Я все ходил и искал, спрашивал. Я хотел знать, как их увели, где могила, кто видел их в последний раз. Я искал следы в лесу, где их расстреливали.
Как это страшно: они до сих пор обступают его -- отец, мачеха, сестры, братья. Девочка, что сидела за соседней партой. Ему рассказала соседкалатышка, что видела его одноклассницу в солдатской казарме -- в лохмотьях с оторванным кровавым соском.
Он не может забыть семейного доктора, старика, который лечил их семью и соседей. Его хотели спасти латыши, бежали с бумагой из комендатуры к машине, куда грузили евреев. В бумаге говорилось, что доктора надо оставить. Но тот, помедлив немного, сказал:
-- Нет. Куда мой народ, туда и я, -- и поднялся в машину. Понимал, что сегодня нужен -- оставили, завтра все равно убьют. Лучше умирать вместе с людьми.
Как можно жить, зная все это? Помня все это. Думая об этом непрестанно.
-- Я не мог жить, -- говорит Абрам. -- Я никого не хотел видеть. Все свободное время я искал, восстанавливал страшную картину. Я не мог быть дома один. Я возвращался с работы и снова куда-то шел. Мне казалось, я близок к ужасному.
Она спасла его, эта хрупкая вдохновенная женщина. Так всегда нас спасает любовь. Если спасает.
-- Да, да, -- говорит Ира, -- ему было тяжело. И сейчас тоже -- тяжело.
Она понимает, она сопереживает -- его Катастрофе. Отчего же все равно, Абрам, ты кажешься мне таким одиноким?
Этот вопрос я могу задать только самой себе, но если бы решилась произнести вслух, Абрам никогда не согласился бы со мной. Он? Да что вы?! Он счастлив, что есть у евреев своя страна, что он -- на этой земле, он -израильтянин.
Как он переживает за все дела израильские!
Абрам слушает мой рассказ напряженно, нервно, смотрит на меня неотрывно, ловит слова, будто горячие угли.
...Мы брели с Ириной вдоль шоссе с сумками, полными снеди. Ходили в дальнюю лавку. Мыслей никаких, только желание дойти -- солнце печет ужасно, сумки оттягивают руки. Неожиданный автомобильный гудок выводит нас из этого тупого состояния. Мы поворачиваем головы, гудок повторяется: нас приглашают сесть в машину, что бывает нечасто. Забираемся на заднее сиденье.