Елизаров Евгений
Requiem
Елизаров Евгений Дмитриевич
REQUIEM
Она скончалась в ночь на среду 8 марта.
С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее уже в бессознательном состоянии положили сразу же после последнего врачебного консилиума, и каждый день я и моя теща, ее мать, ходили туда, каждый день надеясь услышать хоть чтонибудь обнадеживающее. Лекарства давно уже не действовали, угасла даже надежда, и оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен к концу первой "реанимационной" недели, но обнаружилось, что к ее смерти я все еще не был готов...
Она умирала долго. Сегодня я отчетливо сознаю: еще за несколько недель до того, как мне сообщили итоги последнего консилиума, в сущности даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает, но - род какой-то неизъяснимой душевной лени не замечая того, я гнал от себя всякую мысль о необратимости. Все это время бывший рядом с ней, я так и не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня. Только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне. Но и тогда я еще надеялся на то, что "все пройдет".
Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость, сама себя, в отличие от "домашней", шутливо называвшая "дикой хозяйкой", она уже не бегала по подругам, еще недавно часами продолжавшиеся телефонные разговоры теперь обрывались после нескольких начальных фраз, но ее недуг все еще был где-то на далекой периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.
Впрочем, постепенно что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Она уже не могла заниматься хозяйством, и теперь ее заботы должны были стать моими, но - инерция безучастия - долгое время я грешил консервами и полуфабрикатами. Со временем возня на кухне перестала тяготить меня - но очень скоро так понравившиеся ей щи моего собственного приготовления мне пришлось нести в больницу. Из палаты, в которой лежала она, ходячих больных на выходные отпускали домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть, - но ее мне уже не отдавали. Внутренне я уже был готов к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске - но она уже была в коме... Испокон веку в нашей жизни особое место занимает прощение. Значимость этого обряда настолько высока для каждого, что даже семидесятилетие "воинствующего атеизма" практически не коснулось его и в нашей многострадальной стране. Я же схоронил свою жену, так и не сумев испросить его для себя: больше месяца она лежала в коме и скончалась не приходя в сознание.
(Прощение... в чем его власть над нами? Почему даже оправдание зачастую менее действенно чем оно? Ведь существо всякого оправдания состоит в удостоверении того, что нельзя было поступить иначе, а значит, в удостоверении того, что нравственная природа чего-то свершенного нами вовсе не была упречной. Меж тем помножаемое на прощение покаяние свидетельствует о прямо противоположном - о нравственной ущербности причин. Почему же тогда именно прощение? Неужели энергия покаяния, соединенная с энергией прощения, способны изменить саму природу поступка?! Следствие преобразует свою собственную причину? Само время g`l{j`erq в круг?..)
Кругом идет голова. Все это время я безнадежно отставал во всем, и вот я остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной своей памятью...
Венчальные колокола прозвучали над нами в тринадцать лет в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; вот так со школьной скамьи она навсегда и вошла в мою жизнь. Уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего существовавшего для меня мира. Хорошо начитанный, каждый день я произносил какие-то пылкие возвышенные монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, "про себя", разумеется, не вслух: на виду у всех тринадцатилетние подростки имеют свою манеру общения, но ведь именно "про себя" произносимые обеты и обладают наибольшей обязательностью...
Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности давно усыпила первые романтические порывы - и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь этот мир, на деле я оказался неспособен даже к элементарному.
Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры - случившееся же со мной вдруг сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не верившие в Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня, но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары: история помнит, что благодаря подвижничеству одного из них власть христианской идеи стала сильней мировых империй...
Что-то незаметно происходило и во мне, во всяком случае назвать себя махровым атеистом после всего пережитого я бы, наверное, уже не решился. Так мысль о самоубийстве, впервые пронзившая меня, когда вдруг стало очевидным неизбежное, была отринута, в конечном счете, совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад когда-то подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.
Я знаю, что мир потрясенной потерей душе человека, в конечном счете, способна принести любая религия, будь то христианство, ислам или даже марксизм. Но никакая вера (как всеобщее правило, ибо исключения, подобные удивительной трансмутации духа, приведшей к внезапному обращению Савла - это все-таки редкость) не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, по существу любая вера требует от человека в вечный залог его душу, требует навсегда переделать самого себя, стать другим.
В какой-то степени это и правильно, ибо обрести духовную истину "на халяву" невозможно. Да и многого ли стоят "на халяву" обретаемые откровения? Но в этом же и уязвимость любого вероучения, ибо, требуя переделать самого себя, все вершимое им в какой-то степени уподобляется промыслу Прокруста.
Конечно, великий дар утишения боли стоит запрашиваемой за него цены, но вот всегда ли? Разграбленные практически немедленно по завершении погребального обряда гробницы говорят о том, что даже на заре земной истории пламенная вера одних спокойно sfhb`k`q| с религиозным безразличием, а то и скепсисом других. И пусть, абсолютно иммунных к вере людей, наверное, вообще нет в природе (вопрос лишь в том, во что верить), этот скепсис все же свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к тому постоянному - напряжению духа, которое она требует от человека.
В способности нашей души остро чувствовать боль сокрыт, как кажется, великий смысл; вероятно, именно эта способность является самым ценным из всех дарованных человеку свойств, и едва ли будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история цивилизации была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова Павла: "похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда", как кажется, говорят и об этом. Но от всего этого книжного - знания мне нисколько не становится легче.
По-видимому, все мы устроены таким образом, что именно душевная боль - самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся - и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти. Поэтому если условие времени сопровождается к тому же и настоятельным требованием переделать самого себя, то это уже будет утешение не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое "Я", - это буду уже не я. Между тем, в утешении нуждаюсь именно я и именно сейчас, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.