«Дедушко-о, бороду-ти пошто таку отростил?»
«А как же, – говорю, – внучка, борода – это красота для деда. Вот если помру, как же меня без бороды в гроб класть? И буду я как птенец неоперившийся оттуда выглядывать. А с бородой – это уже иной табак».
«А-а-а», – акнула и пошла довольная, все поняла…
И Федор беззвучно смеется.
– Здоровьишко-то как?
– Помаленьку.
– Выпьешь? Или пост?
– А что же нет? И в пост выпью— не смущать же гостя.
Кряхтит, поднимается. Граненые стопки на стол, из холодильника маринованных грибков, лучку покрошил, маслицем заправил, капустки вилковой нарезал, ситного во всю буханку накроил – что еще-то?!
Сели.
Сдвинули.
Спрашиваю:
– Нервы подергали?
– В партийной-то управе? Да нет, экая беда – доходягу потеряли. А для пропаганды им даже и гоже. А мне что – повернулся и пошел. Не директор… На мою-то каторгу не всякий и сунется – по первой сетке вредность… Сколько в членах был? Да считай, с сорок второго – двадцать пять годков… яд в уши.
– Не в секту?..
Так головой и затряс, так и захлопал глазами:
– Помилуй, друже, в какие сектанты?! Сектантство – это раскол, а я за единство… Чай, у нас и своя вера – родная… А я ударник комтруда, всей бригаде присвоили. А тут на тебе – всех и опозорил, вроде бы. Сектант!
– Да объяснил бы…
– Э, друже, в том и беда – всем не объяснишь, а еще – не верят. Да и была нужда оправдываться! Я ведь пахарь, не жулик… – Федор усмехнулся: легонько сотрясается всем телом, истонченная опушка волос ласково колышется – как у трехлетнего ребенка.
Смотрю на него и никак не верится, что и роста в нем всего-то 162 сантиметра, и здоровьишко шибко подорвано. Нет же, мнится и видится: крепость в нем крепкая…
– Ну голубь, ну гусь! Как и решился?!
– Эх, решка, решка – выпала… давно бы откровенно, давно бы уж отрешкаться… давно бы разойтись. Да отложки были: квартиру выбивал-ждал, дети учились, теперь Ваське в институт… Поступил. В инженеров водного транспорта. Вот уж коренной флотский будет. Не видать и ему земли, не быть семьянином – отрубил пуп от материка. Вот так… Значит, говоришь, депешу редактору настрочили из управы. Опричнина. Как же – дух не тот! – И Федор, посмеиваясь, пропел петухом: – Бесы ладана боятся, бесы ладана бегут, бесы пьют и веселятся в бесовском, в своем кругу… Значит – ни строки? И наплевать, прочтет друг мой – и ладно…
Иду по темному коридору. Слышно, в унитазе позвенькивает вода – клапан пропускает, не держит. Просторный коридор. Темно. Спотыкаюсь о свой же портфель, злобно пинаю его. Что так, почему злобно? Может, потому, что там рукописные рассказы Федора, которые никогда не будут даже перепечатаны на машинке… Боже, нет и обыкновенной борьбы за выживание, только хладнокровное иго, иго утюга, что-то разглаживающего, что-то палящего, уничтожающего… Жестоко.
Как навечно подземельные жители мечтают о теплом солнышке, так поверженные, некогда сильные мужчины мечтают опростеньких добрых женщинах. Весь тут Федор – в своей «коротышке»:
Упахтался Иван – зябь пахал. И не столько земля измучила, сколько трактор. По пути домой заглянул Иван в сельмаг: купил четвертинку, здесь же и выпил. Луковицу из кармана достал – закусил. Похрупывает сочно и на глазах пьянеет.
А бабка Мотря соль брала каменную, для солки, десять пачек. И бочком, бочком поспешает: сумка тяжелая ноги охлестывает. Опередить Ивана надоть. И уже гремит в окно скрюченной пятерней, вызывает Марию:
– Эй, Марья, а Марья! Этта твой-то Иван в сельпе уже и намурызгался! Пьяней вина…
Иван усталый да злой от усталости идет к дому, вздыхает да поругивается, голову на груди несет – зверь зверем, кобель кобелем.
А Марья расстегнула пуговку на кофточке, да и выскокнула на крылечко, да и всплеснула руками, как крыльями, и ласково нараспев, на полдеревни:
– А Ваня-то у меня зо-ло-той!..
Иван рядом, Иван затормозился – в недоумении поднял голову: и куда усталость да злоба девались – улыбка к ушам так и поплыла…
– Ушел ведь я, уволился с завода… Нет, не потому. Здоровья нет, худо… И задумка у меня душевная: домишко огоревать в деревне, пока дешевы. На родине… Вот малость подлечусь – и махну на Камчатку, на полгода, пятаков и привезу – и куплю. – Закинул ногу на ногу, обхватил колено прямо-таки богатырскими лапищами.
– Сколько ты их, пятаков, привозил – где они? Только руки, как лапти, разбитые и есть.
– В детях пятаки. – И вздохнул: – Крест мой вечный. А теперь еще и Ваське надо подможку. А так и мне, может, пятаков останется – на домишко… Да я уж, понятно, не на посудину, по бережку. А то и в Мурман можно, хоть шкипером… Эх, хорьки мы с тобой, Матвей, пить умеем, а петь не умеем. Я хоть и Гурилев, а не могу – чиряк в ухе… А винца возьмем. Я и схожу, вечер-от до-о-лгий… Махнем, Матвей, на Камчатку! Там свои, флотские, первыми, друже, ходят. А я откукарекался… Не поедешь, аспирантура… Может, и надо… Мне так вот грамотешки и не хватает, эх, безвременье, загреби его в ящичек! Когда вот пишу – не хватает. Марш, музыку в словах не могу ухватить. Вокруг да рядом, а не дается. Никак, широты не хватает, горизонта. Проза ведь как хлеб, прозе простота и мудрость нужны, это стишки – десерт, как орешки, да я, полагай, стишки и не пишу теперь. А на прозу, чувствую-понимаю, силенок, грамотешки, горизонта недостает, а думалось – проще… Ну, так я схожу? Или вместе? Вечер-от до-о-лгий…
На стене карта политическая; карта северных морских путей. Кровать железная, с сеточкой оттянутой, как колода хляблая; под клеенкой четырехногий стол: Бунин, чернильница-непроливайка и ручка древняя, деревянная, с пером «лодочка». В углу на угольнике – образ Спасителя, и лампадка теплится. А над кроватью в мореной простенькой рамке фотография – офицер белой армии с Георгием на груди: Гурилев-отец, Яков Васильевич.
За окном сумерки, но бело: лег первый снежок, наверно, раскиснет. Еще и деревья удерживают листву. И грозди красной рябины, и сирени тяжелая зелень, а понизу белый снег – красиво. И смерть бывает красивой…
Какая порча поселилась в мире, какая смута помрачила умы?! Чудовищное сочетание изощренного ума и безумия. Человек: убийца – самоубийца. Ошибка создателя, поломка в схеме или в системе, или обольщение до безумия?.. Завтра придут перестройщики: кто против перемен или не за перемены – убить! Убить миллион-два, двадцать два?! Глумление – убивать безоружных Гурилевых. Значит, и обезоруживать – глумление? Цивилизация, прогресс – в чем они? В изощренном самоубийстве? Чтобы девяносто девять копеек от рубля – на самоубийство как муравьи, как крысы, как люди…
Не постиг он тайну творчества – так и метался из крайности в крайность, знал – о чем, но не знал – как: то живопись былинки, то плотский натурализм и лишь отзвуком, отголоском одухотворенность – и тогда тот ритм, тот марш. А чиряк не в ухе, чиряк – жизнь. Одна нога на кораблике, вторая в борозде – и ни там, ни здесь…
И осталась старуха у разбитого корыта – жадность, алчность, бездушность… А что же этой старухе понадобилось? Спит плохо: лягушки рядом в пруду квакают – помеха. Перебей, старик, лягушек – спать не дают. Долго старик изощрялся, долго бил лягушек, перебил всех – тихо. Но старуха-то непутевая все одно не спит: смерти боится! А вдруг уснет да и умрет, а старик, подлый, жить останется…
Прочел и усмехнулся.
А мне и теперь все слышится – по-детски искренне, с недоумением и досадой Федор восклицает: «А, моя-то, бешеная, все мои рукописи выгребла и порвала!..»
Сжимаю виски – никак не пойму:
– Федор Яковлевич, скажи, как же это ты да в таком-то возрасте, а? К вере пришел как?
– А я, Матвей Иванович, мнится мне, и не уходил от нее. Так вот, как в тепленке жарок под золой, под пепелком и теплилось, и тлело до часу.
И уехал Федор на Камчатку. Среди зимы прислал две былицы – «Свистун» и «Липы мои, липы». Рассказывал он эти истории, а я и посоветовал ему записать их. Советовал искренне, не знаю— дельно ли? Я говорил, что вот так просто все равно не напечатают: необходим или алмаз, или жевательная резинка, которую помусолят и выплюнут – ложь да еще в дерьме. Не лучше ли честно – пусть с кровью?.. Он записал эти былицы. И я узнал его, и понял – разве этого мало?