* * *
Вдруг выплывают из памяти многоцветными пятнами игры яркие ребяческие — рюхи, чушки, Малечена-калечина, Двенадцать палочек... А то Посигутки... Дружный бег, драки стенка на стенку... Пухлые синяки... Звонкие перекрики... Раз о Пасхе отец повёл его на колокольню. Отец звонил по обещанию, и Офоня тоже дёргал какую-то верёвочку. Колокольный звон разносился в весеннем воздухе весело и радостно, весело и радостно билось Офонькино сердце... Звон глушил Офоньку, но Офоньке было очень хорошо. Вдали тянулись деревьями леса; ясное прозрачное небо кротко синело над городом деревянным, над полями и лесами. Стоял Офонька на колокольне и живо ощущал всю прелесть весеннего тепла и солнечного блеска. Зелень берёзок весенних глазами впитывал, полною грудью здоровый свежий воздух вдыхал. А колокола гудели, гудели; грачи, летая вкруг колокольни, около покинутых гнёзд, громко кричали и всё-таки не могли перекричать колокольного звона; голуби тихо, смирнёхонько ворковали, приютившись на выступе церковной стены... И был в ту пору Офонька очень добр и ласков...
А вот и дурное смутное воспоминание подоспело: тяжёлый отцовский кулак занесён над головой маленького Офоньки. Бранится, грызётся Офонька с братьями старшими, а на улице колотят его чужие парнишки.
Мать Офонькина, Катерина, некогда полная сил и здоровья женщина, помнится Офоньке изнурённой, горюшей. Её блестящие глаза потускнели от дыма и чада печного, от слёз и бессонных ночей; её цветущее лицо сморщилось и пожелтело; и не прежняя приветливая, а злая улыбка пробегала по её сухим губам...
— Ноженьки и рученьки так разломило, что просто моченьки нет! — жаловалась она куме. — Вчера всю ноченьку промаялась, соснуть не могла... Под сердце подступает, и спину-то всю раскололо...
Бранивала Катерина холопок, когда в празнишные и гулящие дни уходили, где пиво варено; смотрела прилежно в домашнем деле, старших родичей слушалась. Посуда глиняная да деревянная содержалась в порядке, трёх свиней кормных по осени кололи, солили свинину, коптили. В посты варили мыло из говяжьего сала да из берёзовой золы; свечи сальные маканые мать, бывало, сама делывала; из чёсаного льна светильны ссучивала, сало растапливала в кадочке да обваривала светильны...
Память Офонаса вдруг словно бы в яму чёрную оборочается. Вспоминается сын единственный, Ондрюша, парнишечка лет четырёх; светлокудрявый и до того незлобивый, до того кроткий, добрый, милый... Бабы в родне пророчествовали хором: «Этот парнюга не жилец на белом свете».
— Такие ребятишки николи не живут подолгу! — качала старая ключница головой в кичке полотенчатой. — Царствие их не здешнее: уж оченно сердцем-то они кротки!..
Офонас игрывал под весёлое время с Ондрюшей, добрые слова привета говаривал, и ласка находилась, и страшная сказка, и прибаутка потешная. «Куморкой» звал добродушно сынишку...
Офонас веки сжимает и вот уже и не видит Ондрюшу, а встают в уме, перед этим смятенным взором внутренним старшие Офонькины братья. Вот Олёшка, прозванный в родне «отпетым»; вот и Стёпка, немощный, бессильный; перед ухарством и силою Олёшки преклоняется Стёпка-мозгляк. Трунит Олёшка над Стёпкой, зовёт «мямлей» да «бабой», но Стёпка не обижается, смехом отделывается от нападений Олёшки; верит, что Олёшка проще его. Зато Олёшка никого не боится; Стёпка же боится всех, кто посильнее его...
Летят в памяти смутные картины... Купол и крест церкви тверской Михаила Архангела сияют в первых лучах восходящего солнца. Красноватый утренний свет проникает в окошки. Настя, молодая жена Офонаса, засучив рукава, катает тесто. Ондрюша, сидя у окна, мурлычет что-то жалобно себе под нос. Офонас на лавке расчёсывает роговым гребнем сполстившиеся волосы... Праздничный день наступает... Офонас стоит в церкви и вместе с другими кладёт земные поклоны, творя набожно крестное знамение...
Офонас искромсал ножом говядину и свалил куски в чашку щей. Щи наварные. А после щей — крынка пресного молока да гороховик...
А память сворачивает вспять. Настю-невесту пропивают. Девки поют ладно:
Я брала свои золоты ключи.
Отмыкала окованы сундуки.
Вынимала черно плисово сукно,
Я кроила жениху кафтан,
Чтоб ему не долог был,
Чтоб ему не короток был,
По подолу был раструбистый,
По серёдке пережимистый,
По подпазушкам перехватистый,
Чтоб он легко на коничке скакал,
Хорошенечко разъезживал...
[10] Густой румянец разливается по бледным щекам девушки, загораются глаза...
Свахи расплетают Насте девичью косу, убирают волосы под «сороку» — бабий убор: «Прощай, коса — девичья краса, довольно тебе по плечам мотаться, пора тебе, коса, под кичку убираться».
Песня ладно течёт:
Вчера зайко, вчера серый
По подгорью бегал,
Сегодня зайка, сегодня серый
На блюдечке лежит.
Вчера наша Настюшка
Девицей была,
Сегодня наша Настюшка
На столе — добела выскоблена столешница — орехи, пряники. Офонас глядит на Настю. А та сидит против него неподвижно в обычной позе невесты, поникнув головой и сложив руки на коленях. Любовно берёт жених Настю за руку и тихо шепчет ей... Настя краснеет и молча отдёргивает руку... Жених целует невесту...
Стали жить. Правда, в пьяном виде Офонас шумел и буянил, но пил он не от великой радости, как вообще русский человек, и в буйстве особого удовольствия не находил. А хотелось свить гнездо, пожить с женой. Настя-то ему больно по нраву пришлась. Девка работящая, красивая и тихая такая...
Степуха и Олёшка, скинув кафтаны, ловят раков речных. Офонька бежит, малый, догоняет братьев. Большой горшок завары, каши ржаной крутой, — на столе; мать несёт кринку молока, не снятого, а славного густого молока; режет ломти хлеба толстые; гладит Офонюшку по голове...
Нет, не Офоня. Ондрюша это сидит на полу у печки, с ломтём ржаного хлебушка в ручке тонкой...
Крупными хлопьями валит снег с неба серого, покрывает подмерзшую землю, убеляет крыши домов и церквей тверских и красиво увешивает сучья голых деревьев. Крупные хлопья снега падают, кружась, падают и заносят кустарники и белоствольные берёзы...
Сумеречный свет скупо, словно нехотя, пробирается в камору Офонаса. Сумеречный свет, скупой и жалкий, хлопья снега липнут на окошко слюдяное... Несколько мигов кратких пребывает Офонас будто в путанице вязкой и странной. Время и пространство спутались клубком нитяным, грубым, смялись; и от путаницы этой сердце мрёт, книзу падает, к самому пупку будто; колотнувшись, дёрнувшись резко... Долит кашель... Где я? Что это? Дом родной? Тюрьма?.. Офонас приходит в себя и принимается бормотать, покачиваясь потихоньку на лавке, взад и вперёд, взад и вперёд... Всегда велось такое за ним, примечали ещё сызмальства за ним: забормочет вдруг, а что? Песня не песня, стих не стих... Вот и заговорит, заприговаривает вполголоса... Блажной человек... За аналой становиться надобно борзо, а не пишется, лишь говорится-приговаривается, выпеваются-бормочутся-складываются слова... Память вскогтила сердце, не отпускает...
Ондрюша сидит у окошка, завернувшись в отцову епанчу... Офонас бранит Настю: