ПЕСНЯ РУЛЕВОГО
Возвратите мне душу, летучий Голландец!
Сёр Ван Страатен, тошно молчать у руля!
Этот чертов Мальштром и морей этих танец
В этой стуже всегда где-то возле нуля…
И так далее…
Как Вы думаете, тартуская студентка, что это может означать?
Пишите мне обязательно, хотя бы коротко. Вы мне чрезвычайно симпатичны в пору глубокого разочарования и апатии.
Хорошо, если бы Вы приехали. Я натру пол…»
Сергей написал, что увидеться нужно непременно. Я поехала. Лето стояло прогорклое и пыльное, в солнечной паутине, как на чердаке. Сергей был весел маскарадной утренней усталостью, повторял, что я человек невежественный и уж коли явилась всего на один день, то мы сейчас же устроим настоящий праздник искусств: вот наберем еды, поедем на дачу к Андрею Арьеву, будем говорить о литературе, сядем на поляне – «Завтрак на траве».
В квартире лежали зеленые бутерброды, изумрудные, с переливами, покрытие их называлось рокфором, так, во всяком случае, уверяли вчерашние гости, которые и нанесли эту зеленую слякоть в дом, намазали ею хлеб, но сами есть категорически отказались.
«Тем лучше, – кивнул Сергей Лене, – тем лучше. Теперь и траву не придется придумывать».
Ехали долго в электричке, пиво плескалось в молочном бидоне, трясло; Сергей сидел, прислонившись к окну, стукался о него, окунался лбом в стекло, в сосны, бегущие к насыпи с подобранными подолами.
Существовал какой-то особый умысел тоски для него в этой поездке со мной – в общем-то чужим человеком, – надо было быть с близкими, раздражаться, может, на них, срывать неудачу, выкричаться, но не терпеть эту жизнь вполголоса, не быть неприхотливым в ней, как в еде, не помогать, не оберегать, не бояться обидеть собой…
Сергей протянул мне рукопись «Невидимой книги». Там – несколько абзацев о моем отце, Сергей предложил вычеркнуть их, если они покажутся мне обидными.
«Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.
Григорий Михайлович сказал:
– Вам надо покаяться.
– В чем?
– Это не важно. Главное – в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.
– Я совсем не ангел.
– Вот и покайтесь. У каждого есть в чем каяться.
– Я не чувствую себя виноватым.
– Вы курите?
– Курю, а что?
– Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите… Покайтесь в туманной, загадочной форме…»
Так разговор выглядит теперь, в окончательной редакции. А тогда, в рукописи, в 1977-м, отец говорил:
«– Нужно пойти прямо к Кэбину, Первому секретарю ЦК. Он человек глупый, но добрый…»
Через пару лет именно эти слова прозвучали по «Свободе», передававшей главы «Невидимой книги». Забавно: сначала следовало волноваться из-за того, что отец назвал Первого секретаря ЦК КП Эстонии глупым, а потом – с приходом Перестройки – из-за того, что назвал его добрым. Наконец и вовсе это стало неинтересным. Довлатов написал новый диалог, почти нестареющий.
Но в электричке. Еще были живы настоящие разговоры с отцом, их прогулки по Вышгороду (не то чтобы Сергей как-то отдельно и лирически их выделял. «Понимаете, Лиля, все выстраивалось замечательно. Идем неторопливо по Вышгороду, два писателя, беседуем, естественно, о литературе: Чехов, Джойс, то-се, колышется листва. И вдруг, вообразите, из кустов эдакий разбухший микроб, сизый, полная гадость, и – ко мне: «Серега, ты что ж это, и опохмеляться не будешь?!» Позор. Невозможно быть писателем в маленьком городе» и т. д.), и, жив был тот страшный день после редколлегии, когда они с отцом бесконечно перебирали безнадежные варианты спасения…
Но отцу не предложил прочесть, тот бы только пожал плечами и улыбнулся: «Пишите как вздумается». А именно дал возможность решать и вмешиваться мне. И не потому только, что отец составлял большую часть моей жизни, не потому только, что Довлатов сам умел плакать от грусти и любви, не потому только, что в его собственной жизни было не так уж много святынь, которые невозможно разрушить словами…
«Милая Лиля! Получил Вашу досужую записку. Спасибо. А теперь позвольте сказать Вам резкость. В течение двух лет мы переписываемся. Вы отвечаете мне произвольно. То есть, в зависимости от неких косметических причин. Я же нуждаюсь в таллинских связях и дорожу ими. Образ жизни моей исключает переписку в ритме спертого дыхания. А значит, либо мы дружим (пионерский термин, извините), либо нет.
Что касается стихов. Поэзия есть форма человеческого страдания. (Гертруда Довлатов в разговоре.) Не уныния, меланхолии, флегмоны, а именно – страдания. И не в красивом элегантном смысле, а на уровне физической боли. Как от удара лыжами по голове. То есть альтернатива: плохая жизнь – хорошие стихи. А не: хорошая жизнь, а стихи еще лучше. Бог дает человеку не поэтический талант (это были бы так называемые литературные способности), а талант плохой жизни. Не будет лыжами по морде, стихов не будет. И человек станет автором книг: «Биссектриса добра», «Гипотенуза любви», «Сердце на ладони», «Солнце на ладони», «Чайки летят к горизонту», «Веди меня, Русь», «Дождь идет ромбом», «Верблюд смотрит на юг» и т. д.
Не сердитесь.
Моя притеснительница в «Костре» вновь себя уронила. Заявила в беседе среди прочих доводов:
– У него ж опыта нет.
Повторите вслух.
А в Пушкинских Горах я слышал, как девушка орала в трубку:
– Алка, здесь совершенно нет мужиков. Многие женщины уезжают, так и не отдохнув…»
(Это письмо я получила в Коктебеле. Принесла письмо на пляж Дома творчества писателей, где собиралась компания прославленных драматургов того времени: на их спектакли невозможно было достать билеты, их закрывали на худсоветах и опять открывали; к драматургам прилетали на несколько дней знаменитые актрисы, и на верандах читались пьесы, которые «они ни за что не пропустят!». Так вот, на пляже я прочла им строчку из письма Сергея про Алку. Все мрачно промолчали, я бы сказала, были удручены моей выходкой. Один из них, кумир сотен тысяч, потом мягко вычитывал мне: «Ты пойми, здесь же собрались люди с безошибочным чувством реплики. Это совсем не смешно, это пошло, а ты цитируешь с упоением, будь осмотрительней!» Я тут же выразила в ответном письме Довлатову сомнение в качестве «Алки». Какое счастье, что он ко мне не прислушался. Впрочем, в «Заповеднике» он Алку заменил на Татусю.)
«…И последнее. Дружба между юношей и девушкой, дружба, а не шашни, величайшая редкость. В наши преклонные годы – тем более. Не лишайте меня этого удовольствия.
Приезжайте в Ленинград. Живите у нас в плохих условиях. Берите командировку в Нарву с заездом сюда».
«Здравствуйте, милая Лиля! Что, напугал я Вас своими обидами?..
Фраза Достоевского, насмешившая три поколения журналистов, – буквальна. Не «каторга духа», одиночество и тому подобные элегантные мучения, а реальная баланда. Путей искать не стоит. Честного и доброго они сами найдут.
Только не думайте, что в разговоре о «плохой жизни» я имел в виду финансовое бессилие. Тут мы все живем одинаково. Плюс-минус шесть котлет значения не имеют. Речь шла о гражданском поведении, оптимизме, слепоте и дурости.
Но… обо всем этом еще поговорим.
Дела мои обстоят… как бы это выразить. Представьте человека, который обокрал сберкассу. И еще не попался. То есть дела его как бы хороши. Вот и у меня такая же история.
Господь Вас прости, если считаете жизнь Тютчева благополучной. (Заработки, действительно, были хорошие.) А страшные бабы? А пожизненный конфликт с Россией? А карликовый рост? И т. д. Может быть, Вы какого-нибудь другого Тютчева имеете в виду? Какого-нибудь Феликса Тютчева? Анатолия?
Известил ли я Вас, что нашел себе псевдоним? По-моему замечательный:
ШОЛОХОВ-АЛЕЙХЕМ.
Пишу я много, и все не то, что надо. Но об этом – при встрече… В Ленинград не собираетесь?
Мне прислали фантастическую американскую одежу. В ответ на это у меня выскочил передний зуб.
Целую Вас и люблю».