– Нет. Все нормально. Ведет себя очень вежливо, дефилирующих мимо него сестер одаривает плитками шоколада – врач сделал паузу, задумался, потоптался с ноги на ногу, будто готовясь выпорхнуть в форточку, но соотнеся свои размеры с оконным проемом, проговорил предлагая выбор: – Хрусталик русский бесплатно, немецкий – пять тысяч…
– А операция? – постарался уточнить брат.
– Операция в любом случае бесплатно! – насупился доктор.
– Тогда немецкий. – сказал я, – Когда операция?
– Операция сегодня…длится недолго, можете подождать. Если захочет уехать домой, можете пациента забрать и сегодня, но не рекомендую, возраст значительный. Немного надо понаблюдать. – доктор тяжело вздохнул, словно кит, налетевший на старый коралловый риф, и продолжил, – Я насчет немецкого хрусталика…
– Что вы имеете ввиду? – не понял я, и пытаясь разглядеть в его играющей мимике ответ, сделал шаг вперед.
– Расстроится! – многозначительно сказал доктор, разведя обреченно руки в сторону, – Он против немцев воевал, великую отечественную прошел, друзей, родных потерял, а теперь на склоне лет: – На дед, немецкую линзу в глаз! Получай!
Все эти «получай» сопровождались пародией на рукопашный бой и метание невидимой осколочной гранаты в толпу фашистских призрачных диверсантов. В этот момент мне показалось, что во всей этой драме больше всех расстраивается сам доктор, медленно, но верно вживаясь в шкуру своего тщедушного пациента.
– Мы ему не скажем. – сухо заверил врача брат.
А я, излишне учтиво взяв офтальмолога за толстый, батонообразный локоть, произнес: – Не переживайте!
4.
Неразборчивое ворчание и отчетливый мат, вылизанный бледным старческим языком по букве, скалился из темноты, перемежаясь со скрипом старой кровати. Подлая бессонница спесивой девкой тиранила старика каждую ночь, выгоняя из теплой постели в ванную, затянуться пару раз дешевой сигаретой, вставленной в резной короткий деревянный мундштук. Каждый раз после перекура дед шел проверять замки на входных дверях, прощупывая своими узловатыми пальцами каждую задвижку. Стараясь никого не разбудить, он с надрывом сопел и, боясь лишний раз щелкнуть выключателем, беспрестанно чиркал зажигалкой, доводя себя до полного исступления и раздражения, что полностью выветривало из его головы сон.
Расправившись с входными дверями, практически на ощупь, скобля дугообразной ладонью по стене и проклиная свой возраст, он, прихрамывая, волочился проверять окна. Достаточно ли плотно зашторено каждое из них? Продвигаясь от подоконника к подоконнику, озадаченно рассматривая каждый просвет между шторами, между шторами и стеной, пытался предположить, что же именно сквозь них видно тем людям, чей взгляд может упасть на сие недоразумение глухой ночью, если они будут стоять на тротуаре и специально всматриваться в квартиру, ища коварную лазейку своему любопытству.
Преисполнившись осторожности и еле волоча ноги, он скользил с одного синтетического ковра на другой, стараясь не запнуться, стараясь поднять свою худую ногу над границей паласа, чтобы не рухнуть. Пятка чуть приподнималась, а носок, сминая сопротивление ткани, скользил, цепляясь за короткий ворс ковра, и шов линолеума. Опираясь на громоздкую лакированную советскую мебель руками, цепляясь за дверные косяки, старик заканчивал полуночный обход. В эти минуты могло показаться, что практически вся масса тела при передвижении у него приходится на руки, а ноги просто запасными опорами волокутся чуть в стороне, на случай остановки, если понадобится статическая опора.
Бывало, падал. Бесшумно, словно планировал, цепляясь ослабшими руками за скатерти на столах и занавески, но непроизвольно разжимая пальцы, чтобы не ободрать весь постсоветский декор, приобретенный в период полного безденежья. Иногда с окровавленным лбом, иногда с синяками, медленно поднимался, сетуя на свою слабость и плача как ребенок, не от боли, а от обиды и беспомощности, бормоча сквозь сжатые зубы, брызжа слюной себе на грудь, заплевывая пожелтевшую от пота майку-алкоголичку: «Сдохнуть бы… сдохнуть бы… сдохнуть…», а потом полушепотом на выдохе протяжно завывал: «О-о-о-ой Господии-и-и!».
Медленно поднимался, ощупывал себя, колени, локти, поясницу, ребра голову. Обнаружив на ощупь кровоточащий участок на лбу, облизывал пальцы, чтобы удостовериться в истинности травмы, и опять возвращался в ванную. Открывал холодную воду, брал полотенце, смачивал его и протирал ссадину в полном молчании, рассматривая себя в помутневшем от времени зеркале.
Утром я ему закапывал капли в глаза. Руками, придерживая веки, он выпячивал снующее глазное яблоко из глазницы и торопил меня: «Ну… Давай быстрее! Быстрее тебе говорят!»
Капля сочилась из пипетки, набухала и срывалась, попадая в цель. Дед часто моргал и расплывался в улыбке, предчувствуя окончание процедуры, облизывал пересохшие морщинистые кривые губы.
– Тебе лучше? – спрашивал я его.
– Хрен его знает. – кривился дед, – Наверно лучше…ну ты иди, я еще полежу немного… – и завернувшись в толстое пуховое одеяло, рассматривал бабушку, сопевшую и охавшую на соседней кровати.
Она засыпала и просыпалась, просила пить и снова погружалась в сон, во сне практически не дышала, отгородившись от мира паутиной седых, редких волос выбивающихся из платка. Просыпалась редко. Пробуждаясь, корчилась от боли или от искреннего страха, посещающего ее под утро. У нее исчезали ноги, ей казалось, что они растворились и переплелись с одеялом, тогда она с трудом садилась на кровати, и в молчании натирала ногу или мерно топала по полу, стараясь убедиться хотя бы в минимальной чувствительности конечности.
Глухой, мерный звук, разлетающийся в сумраке по квартире, словно вдох и выдох, рассказывал всем, кто готов вслушиваться в вибрации стен и пола многоквартирного дома, что ее сердце все еще бьется.
5.
Каждое межсезонье мы увозили бабушку в больницу поправить здоровье, насколько это возможно, или просто чтобы убедить самих себя, что мы не сидим, сложа руки, и не ждем, когда же все само собой закончится по вполне объективным причинам. Быть рядом – это тоже работа, неимоверно нудная и обнадеживающая кого-то из тех, кто находится на расстоянии вытянутой руки, но точно не тебя. Кажется, что постоянное бездействие гораздо важнее, чем деятельность, не приводящая ни к каким результатам, кажется, что все истории, которые тебе рассказывают, ты уже не раз слышал, кажется, что на все вопросы, которые могли быть заданы, ответы уже прозвучали.
– Как мать? – спрашивала она меня, сидя на больничной койке в отдельной палате, раскачиваясь, словно перезревший мотылек под светильником.
– Хорошо. – отвечал я.
– Снег тает…Весна?
– Осень…
– Еще только осень?
– А ты куда-то торопишься?
– Я? – удивленно смотрела на меня, пытаясь вспомнить, что значит, для нее слово торопиться. Подумав немного, давала ответ: – Куда торопиться?
– Не знаю. – я старался обнадеживающе улыбаться и пожимал плечами, – Отдыхай!
– Доктора здесь хорошие? – спрашивала меня бабушка, не обращая внимания на брошенные мной фразы.
– Лучшие! – уверено говорил я, хотя еще ни с одним доктором не был знаком, – К другим не возим!
– Может домой? – спрашивала она, морщась изо всех сил, от неудовольствия расставляя глубокие морщины по своим местам, – Там дед один!
– Справится!
– Ну, ты его навещай… и брату скажи…
– Хорошо, хорошо, – я обнимал ее за плечи и старался уложить в кровать, наблюдая, как она руками старается оттолкнуться от матраса и встать на ноги, вытягивая на сколько можно носки, чтобы коснуться пола. – Полежи. Брат приедет к тебе после обеда, а я, тем временем, заеду к дедушке.
Она услышала меня, смиренно сжала губы и начала откидываться на подушку, бормоча одну и ту же фразу: «Ну и слава тебе Господи! Ну и слава тебе Господи!» и плавно отворачиваясь к стене.
Я осмотрел палату, в углу умывальник, на раковине, в лоточке, кусок розового мыла, словно вырванный анорексичный бицепс. Еще одна плотно застеленная кровать примостилась у соседней стены, прижавшись к тумбочке с оторванной дверцей. Под кроватью, судно, утка…чисто… сойдет… Новое исцарапанное пластиковое окно, в которое стучат скрюченные, пропитанные осенними дождями и снегом, грязные ветки.