Внутри почерк определенно не Вика и совпадает с тем, которым написан обратный адрес на конверте: буквы элегантные, но простые, читать легко.
Никакого приветствия, сразу к делу.
Виктор Хановериан говорит, что ты знаешь, каково оно, собраться после пережитого ужаса.
Я тоже знаю… или знала. Может быть, знаю и сейчас, для себя, но есть и другие, и я не уверена, что им сказать и как помочь.
Меня зовут Инара Моррисси, и я одна из Бабочек Вика.
Вот же дерьмо.
Пробегаю глазами оставшуюся часть, не вникая в суть, а отыскивая вставку от Вика, хоть какое-то объяснение, почему он решил переслать мне это письмо. Разве это не нарушение правил или чего-то там еще? Мне, конечно, знакомо ее имя – в общенациональных новостях Бабочки держатся почти четыре месяца, – но наши дела связаны только через агентов. В Бюро вроде бы есть какие-то запреты на смешение одних расследований с другими…
Но ведь Вик человек осторожный, разве нет? Мой адрес Инаре он не дал, подписал и отправил письмо сам. Отвечать, давать какую-либо информацию о себе необязательно. Но откуда она знает обо мне?
Возвращаюсь к тому месту, где остановилась.
Несколько недель назад я увидела твою фотографию на столе у Эддисона, вот мне и стало интересно. Эддисон же – тот еще тип. Раньше я думала, что ему вообще никто не нравится. Про тебя, кто ты такая, какой была, когда они с тобой познакомились, мне рассказал Вик. И про то, что ты сестру потеряла, и про серийного убийцу – тоже он. Я сразу подумала: «Ха, все как у меня».
Наверное, я тогда впервые назвала кого-то из девушек «сестрой» и даже удивилась, как оно больно. Терять их снова.
Я не спрашиваю, что с тобой случилось. Могла бы поискать, посмотреть, но не хочу. Честно говоря, мне не так интересно, что с тобой случилось, как то, что ты решила делать потом.
В Саду сильной быть нетрудно. Другие смотрели на меня, и я позволяла им это, потому что знала, как держаться на плаву, и могла поддерживать их, пока они учились. Теперь мы не в Саду, и они смотрят на меня и ждут, что я буду такой же сильной, какой была там. А я не знаю, как это делать, когда все только смотрят. Я ничего этого не знаю. Всегда была сломленной, и меня это устраивало. Чем была, тем и была. Сейчас людям не терпится посмотреть, как я приведу себя в порядок, а я не хочу приводить себя в порядок. И не обязана. Если я хочу остаться сломленной, разве это не мой выбор?
Когда Вик упоминает тебя или просто слышит твое имя, он даже меняется в лице, словно речь идет об одной из его девочек. Эддисону ты, похоже, действительно нравишься, хотя раньше я думала, что он ненавидит всех, в ком бьется пульс. А Мерседес улыбается и немножко грустнеет, и я уже начинаю понимать, что улыбается она всем, но грустит только о людях, которых любит.
Тебя они как бы удочерили, а теперь удочерили и меня, и я не очень хорошо понимаю, как к этому относиться.
Отвечать необязательно. Я ловлю себя на том, что не могу говорить об этом с другими девушками, потому что им важно видеть меня сильной, и я не хочу их подвести. Но Вик улыбнулся, когда я спросила, можно ли написать, так что, надеюсь, идея все же не такая плохая, как мне иногда кажется. Как тебе удается собраться, когда постоянно теряющиеся кусочки тебя – это единственная причина, почему на тебя смотрят?
Хм.
Она спрашивает меня, как сделать что-то, насчет чего я и сама не вполне уверена. Могу только предположить, что именно поэтому Вик и прислал письмо – поскольку она права. Мы не обязаны приводить себя в порядок, если не хотим. Мы не обязаны быть сильными или смелыми, оптимистичными или какими-то там еще.
Мама всегда подчеркивала, что это нормально, когда у тебя не всё в порядке. Мы никому этого не должны.
Надо как следует все обдумать.
Когда, несколько часов спустя, мама приходит домой с сумкой и кейсом в одной руке и пакетами с фастфудом в другой, я сижу над раскрытым дневником, пытаясь выразить, что значили для меня слова Пирса, сказавшего, что мне «всегда рады» в шахматном павильоне.
– Достанешь тарелки? – спрашивает она, наклоняясь, чтобы поцеловать рамку, и едва не касаясь шарфом язычка пламени. Потом роняет все на пол. Причем пакеты с бо́льшей осторожностью, чем сумку с лэптопом.
Выглядит мама в своей рабочей одежде, прямой серой юбке и бескомпромиссно приталенном блейзере, прекрасно и сурово, так что даже лавандовая шелковая блузка и узорчатый шарф не смягчают общего впечатления. Длинные волосы стянуты назад, собраны в тугой твист и беспощадно заколоты. Каблуки достаточно высоки, чтобы внушать авторитет и уважение, и достаточно низки, чтобы дать вам под зад. Неуместными представляются лишь вещи, которые она носит после работы: изумрудно-золотая бинди, шпилька в носу и тонкое золотое кольцо в середине нижней губы.
Когда мы двенадцать лет назад переехали в Америку из Лондона, мама осознанно и решительно оставила в Англии свою семью и едва ли не всю культуру, сохранив только то, что ей нравилось. В основном это вещи, по которым нельзя было сказать, что мы – мусульмане. Она не придавала значения тому, что некоторые считали ее нечестивой, – лишь бы дочерям ничто не угрожало. Бинди, украшения, мехенди – для нас они значили меньше, чем для большинства.
Встаю, достаю тарелки и столовые приборы. Отношу пакет с фастфудом в гостиную, приношу два стакана молока и чистую посуду. Жду, пока мама все разложит. Это тоже для самоконтроля. Я чувствую себя лучше, позволяя ей определять порции.
Она спускается наконец – в штанах для йоги и свободной футболке, носившей когда-то логотип средней школы, в которой училась Чави. Если знать, что там было, и присмотреться получше, то увидишь частички той надписи. Остальное выгорело и стерлось. Заколки убраны, волосы небрежно заплетены за спиной. Вот такая моя мама – ей нравится копаться в земле и помогать расти всему живому, и она всегда была готова присоединиться к дочерям, когда те развязывали войну подушками.
Плюхнувшись на пол, чтобы использовать кофейный столик как обеденный, мама подтягивает поближе коробки и начинает раскладывать еду по тарелкам. Креветки в апельсиновом соусе и лапша ло-мейн – для нее, сладко-кислая курица и белый рис – для меня. Каждое блюдо разделено поровну и разложено по пластиковым контейнерам. Мама кладет мне половину блинчиков с овощами, но не пытается разделить суп-вонтон для меня и яичный для нее. Суп навынос плохо переносит повторное нагревание, так что о нем можно не беспокоиться. Остатки сегодняшнего ужина пойдут завтра на ланч, а что-то – даже на ужин. Бо́льшая часть кухни все еще заставлена коробками, и в ближайшие недели ситуация с этим не изменится. Готовкой там запахнет еще не скоро.
– Как шахматы? – спрашивает мама, отправляя в рот креветку.
– Хорошо. С удовольствием схожу туда еще.
– Тебя все тепло встретили?
– Почти все. – Она вскидывает голову, но я пожимаю плечами и цепляю кусочек покрытого соусом цыпленка. – Тех, кто был исключением, буду избегать.
– Ты берешь с собой баллончик с перцовым спреем? На всякий случай?
– Он у меня на связке с ключами. В кармане пальто.
– Хорошо.
Некоторое время едим молча, но в молчании нет ни неловкости, ни дискомфорта – день перерабатывается и отфильтровывается, чтобы мы могли насладиться вечером. Наконец мама включает телевизор, находит новостной канал, приглушает звук и пробегает глазами заголовки новостей и подписи под фотографиями. Закончив обед, поднимаемся и убираем со стола. Мама уносит недоеденное и прихватывает мусор, мне достаются тарелки и столовые приборы. Наша посудомойка временно блокирована двумя пирамидами коробок, но мы прекрасно обходимся и без нее, ведь нас всего лишь двое. Я ополаскиваю тарелки и приборы и отправляю все в сушилку рядом с раковиной. Потом мама снова садится на ковер, включает «Икс-бокс» и запускает игру «Лего». Я сворачиваюсь на диване с дневником.