Литмир - Электронная Библиотека

Дон Хайме в эту пору чувствовал себя втайне помолодевшим, а Монсе втайне «возвысившейся», как сказала бы донья Пура.

С доном Хайме Монсе узнала, что галантные знаки внимания облегчают отношения и вовсе необязательно являются синонимом бабьих ужимок (как утверждал ее отец) или буржуазного лицемерия (как утверждал Хосе). Война, говорил дон Хайме, не должна делать нас дикарями. На что его сын тут же парировал, что, мол, дикари — это те, кто эксплуатирует бедных крестьян, и атмосфера в гостиной немедленно становилась предгрозовой.

По его примеру она научилась уделять внимание тому, как одета (дон Хайме был единственным мужчиной в деревне, одевавшимся элегантно: после июльских событий все старались выглядеть победнее и носить одну грязную рубаху несколько дней кряду, чтобы, не дай бог, не сочли за классовых врагов, ибо красные в этом вопросе были особенно придирчивы). Научилась она и изысканным словам, таким как благоприятствовать, недомогать или погрешить против истины, которых при ней отродясь никто не употреблял, отчего казалась себе изрядно поумневшей.

Ей привился вкус к красивому, букетам далий, расставленным на столах, разложенным в идеальной симметрии столовым приборам, блюдам, подававшимся искусно украшенными, в веточках петрушки. Этот вкус она сохранила на всю жизнь, и он стал, в пору французских скитаний, ее своеобразным сопротивлением (сопротивлением ностальгии, сопротивлением печали, но главное — сопротивлением бедности, на которую обрекла ее жалкая зарплата Диего, когда он нашел работу на стройке в Тулузе, на предприятии «Мир».

Нередко Монсе и дон Хайме вместе смеялись, чаще всего без причины или, вернее, по той лишь причине, что им было радостно, им, столь несхожим, чувствовать такую близость друг к другу. Мы были большие забавники оба, говорит мне моя мать, и какое-то философское сходство имели, cool, как ты бы сказала, хоть он был наверху, а я внизу. Монсе и дон Хайме оба видели крушение своего мира, его мира, привычного и, казалось, незыблемого мира старых традиций, с которого слегка смахнули пыль метелкой добротного социализма, и ее мира мечтаний и химер, перенесшего ее в сказку в пятнадцать лет и с каждым днем тускневшего в глазах ее брата, но и он, и она, без ностальгии и жалости к себе, почти всегда держались легкого тона в общении и купировали готовые разразиться семейные драмы, уводя разговор к нейтральным с политической точки зрения темам (в частности диетическим: Вы будете салат с горошком? или лучше олью[167]?) и беззлобно посмеиваясь над непрошибаемыми догмами Диего, в надежде их поколебать, и еще более непрошибаемыми догмами доньи Пуры, но без малейшей надежды поколебать и их, ибо с тем же успехом могли обращаться к стулу. Впервые за долгое время Монсе и дон Хайме ощущали тепло на сердце, доверие, непринужденность, глубокую симпатию и, при всей их несхожести, новое чувство, которое они, как бы назвать его без розовых слюней? Скажем так, они чувствовали друг к другу amistad[168] (моя мать говорит, что по-испански это звучит гордо, ладно, я не против).

Однажды вечером, когда Диего дежурил в мэрии, донья Соль удалилась в свою комнату, а донья Пура прилегла (обе очень кстати недомогали), дон Хайме и Монсе остались после ужина вдвоем в гостиной.

Монсе давно хотела побыть с ним наедине. Не раз она собиралась с духом, чтобы кое в чем ему признаться, но его (духу) всякий раз Не хватало из-за несвоевременного появления того или иного члена семьи.

И вот в этот вечер, подав коньяку дону Хайме, который провозгласил с улыбкой: Полцарства за коньяк! (почему полцарства? — говорит моя мать, загадка!), Монсе уселась напротив и, набравшись смелости, призналась, что, уж не обессудьте, ее очень обидела фраза, произнесенная им 18 июля 1936 года в 10 часов утра, когда она пришла наниматься в прислуги: Она выглядит скромницей, эта фраза, в которой ей послышалась невыносимо презрительная нотка, задела ее больнее, чем отцовский ремень, так больно, что она, ни больше ни меньше, возжелала революции.

Дон Хайме смешался.

Потом, переварив сказанное, попросил у нее прощения за свою оплошность.

Монсе тотчас, в свою очередь, попросила прощения за свою обидчивость.

Оба затараторили, рассыпаясь в извинениях, оправданиях и бесконечных сожалениях, мне не следовало, нет-нет, что вы, как я мог, это не ваша вина, нет-нет, что вы, это мне следовало бы, нет-нет, что вы, и наконец дружно расхохотались.

После этого они некоторое время сидели молча в безмятежной тишине гостиной, постепенно наполнявшейся тенями.

Пауза затягивалась, и

О чем вы задумались? — спросил дон Хайме у Монсе, чей мечтательный взгляд был устремлен, казалось, в какую-то даль за окном.

Потому ли, что она осмелилась упомянуть о том разговоре, с которого так плачевно началось их знакомство, и о смеси стыда и гнева, охвативших ее тогда, потому ли, что сумела наконец, после стольких робких попыток и незавершенных шагов навстречу, снискать его дружбу и доверие, или по какой иной причине, как бы там ни было, Монсе рискнула в этот вечер затронуть то, о чем у них никогда не заходило речи, разве что обиняками, ведь в силу некоего странного принципа мы говорим о чем угодно, кроме самого для нас важного: детство Диего, которое прошло следующим образом.

В двадцать лет дон Хайме уехал учиться в Барселону. В ту пору он читал Вольтера и Мигеля де Унамуно[169], смеялся над ханжеством матери, отстаивал социалистические идеи, не чураясь, однако, буржуазных гостиных, участвовал с утра в турнирах по гольфу, вечерами в собраниях рабочих, а ночи проводил с компанией таких же богатых друзей в барах Баррио-Чино[170].

Там он и встретил Палому, работавшую официанткой в «Чирингито», встретил и без памяти влюбился.

В квартире, которую отец дона Хайме снимал для сына, они жили в грехе, как было принято тогда говорить, скрывая свою связь от всего света.

В начале их совместной жизни дон Хайме принимал за чистую монету все обиды, унижения и преследования, на которые без конца жаловалась ему Палома. Он верил, что каждый ее шаг караулит соседка по лестничной клетке, блондинка с вихляющим задом и, надо сказать, стерва. Верил, что та следит за ней с намерениями не вполне ясными, но угрожающими, и порочит ее, рассказывая всему дому, какая она распутная девка.

Он верил Паломе вопреки здравому смыслу, просто потому что любил ее.

Он даже хотел было пойти приструнить злокозненную соседку, чтобы положить конец ее каверзам и потребовать объяснений. Чего она от нее хочет? Зачем шпионит за ней? Зачем распространяет о ней гадкую клевету?

Он верил Паломе, пока не застал ее однажды застывшей посреди кухни и к чему-то прислушивающейся с затравленным видом:

Я ее чувствую.

Кого?

Соседку.

Через стену?

Я ее чувствую.

Этого не может быть.

Ты мне не веришь? Почему? Ты с ней заодно? Вы сговорились?

В тот день дон Хайме был глубоко озадачен поведением Паломы. Оно показалось ему необычным. Потом странным. Потом тревожным. Потом, что уж себя обманывать, патологическим. И после многих мучительных сомнений и испуганных расспросов он пришел к выводу, что она помешалась. В самом деле, уже несколько месяцев Палома, считавшая, что наделена от природы шестым чувством, могла целыми днями прислушиваться к звукам, доносившимся из соседней квартиры, это выстукивают код, говорила она, вздрагивая, это подают знак, с намеком, с угрозой, это соседка посылает зашифрованные сигналы, чтобы тайно связаться с доном Хайме. Да, теперь ей все абсолютно ясно: ее любовник положил глаз на другую (другая, так она называла соседку, а еще тварью, а еще шлюхой, а еще подстилкой). Это и слепому видно.

Вот она трижды постучала в стену, кричала Палома дону Хайме, и лицо у нее было безумное, и глаза безумные. Иди, трахни ее, чего же ты ждешь? Она тебя возбуждает, признайся!

Выбрось это из головы, отвечал ей дон Хайме, пытаясь побороть ее бред логикой.

32
{"b":"605242","o":1}