Да и сами мы были словно оглушены или заворожены.
Молча, с голодной жадностью глотали самый сладкий, какой мы только ели когда-либо в жизни, хлеб, каждый из нас боялся одного - очгуться, боялся, чтобы все это не оказалось са:,1ьтм обыкновенным голодным сном.
Конечно, можно было просто расспросить этого внезапно появившегося парня, кто он, откуда и как попал сюда, за эту колючую ограду. Но это нам тогда и в голову не пришло...
И пришло не скоро.
Потому что тот день валил на наши головы одну неожиданность за другой и задавал нам такие загадки, разгадать которые мы были не в состоянии.
Не успели мы прийти в себя от удивления, не успел развеяться запах ржаного хлеба, как дверь снова широко распахнулась, и два полицая, сопровождаемые помощником коменданта унтершарфюрером Баэром, овчаркой и хортистом в желтой шинели, внесли в "салон" на толстой палке огромное, закопченное черное ведро. И было в этом ведре что-то горячее, так как над ним клубился белый пар и снова наполнил "салон смерти" кислым запахом ржаного хлеба.
- Эссен, эссен, ферфлюхтен швайн! [Ешьте, ешьте, проклятые, свиньи! (нем.)] - гаркнул Баэр.
- Эссен! - повторил хортист.
- Гув, гув! - вслед за ними залаял злющий волкодав.
В ведре была заварена на воде хорошо прокипевшая баланда из настоящих ржаных отрубей. Знакомое нам уже, но в последние зимние месяцы почти не виданное лакомство!
Удивительно! С чего бы это так расщедрились немцы?!
Но как бы там ни было, а что-то горячее было нам сенчас, как никогда, кстати. И, долго не раздумывая, мы взялись за свои уже давно не употреблявшиеся и заржавевшие жестянки из-под консервов.
Несколько ложек горячей баланды совсем разморили нас. Обессиленные и истощенные, мы просто опьянели от еды. И уже словно сквозь сон слышали какой-то необычный шум во дворе: команды Пашке, выкрики полицаев и глухой лай овчарок.
Оглушенные, молча смотрели мы из-под тяжелых век сонными глазами на то, как под полуразрушенной крышей коровника ближе к вечеру расположилась целая толпа каких-то одетых кто во что горазд, новых, шумливых людей - в шинелях, кожушках, а то и в стареньком пальтишке или свитке. У всех были с собой торбочки или сумки с едой. Новички курили цигарки из ядовитого самосада и переговаривались свежими, бодрыми, непривычными тут голосами. Снова нас угощали хлебом, луком, пирогами и даже солеными огурцами и яблоками.
Однако наш "старый" знакомый, сероглазый парень с русыми кудрями, вдруг строго и категорически запретил нам съесть хоть кусочек чего-нибудь:
- В-в-вам это только по-о-вредит! Слышите вы, товварищи! Это опасно!
И отобрал, спрятал в свою торбу все, что кому досталось.
Он ни с того ни с сего начал просто командовать нами, приказывать, а то и покрикивать. А мы, вместо того чтобы удивляться, восприняли это как должное и подчинялись парню, как малые дети, точнее, как больные распоряжениям врача. Да, впрочем, такими вот больными мы и были на самом деле.
Он остался с нами и на ночь, не присоединившись к тем, которых пригнали к вечеру. Места в "салоне смерти" было достаточно, и теперь нас там было уже двадцать три.
4
А наутро снова осталось двадцать два.
Ночью тихо умер, так и не приходя в сознание, Володя Сибиряк. Мертвый, он лежал с широко раскрытыми глазами, с застывшей улыбкой на высохших губах и с зажатым в костлявой детской руке кусочком хлеба. Вынесли его новоприбывшие товарищи. У нас на это уже не было сил. Их у нас, да и то лишь у некоторых, хватило только на то, чтобы выползти за ним и проводить мертвого побратима на залитый утренними розовыми лучами двор.
То, что мы увидели во дворе, снова поразило и до крайности удивило нас. Правда, сегодня было первое апреля, как мы узнали от прибывших, однако то, что творилось у нас на глазах, никак не вязалось с первоапрельской шуткой.
На улице у самой ограды толпились женщины и дети.
Люди заглядывали сквозь проволоку во двор, суетились, что-то кому-то кричали, а потом притихли и начали выравниваться в длинную очередь вдоль ограды. И оккупанты не кричали на них, не стреляли и не спускали с поводков злых волкодавов. Да только ли это! В воротах стоял сам командир мадьярского взвода и отбирал у женщин передачи, просматривал и потом отдавал полицаям, которые уже непосредственно вручали их заключенным.
А в стороне, совершенно равнодушный и спокойный, словно так и надо, стоял гауптшарфюрер Иоганн Рудольф Пашке, и свирепый волкодав также спокойно лежал у его ног.
Нет, в самом деле, что это вдруг произошло с гитлеровцами?
Но с этим запоздалым вопросом нам пока что не к кому было обратиться. Вновь прибывшие (теперь мы увидели, что было их, наверное, с полсотни) разбрелись по двору, стояли группками ближе к воротам, ожидая передач, а наш вчерашний русый спаситель вцепился руками в колючую проволоку и, забыв обо всем на свете, оживленно переговаривался с круглолицей бойкой девушкой, стоявшей по ту сторону двойной проволочной ограды и сверкавшей темными, искристо улыбающимися глазами.
Вероятно, это и была упоминавшаяся вчера "чудесная дивчина Яринка". Как раз между ней и парнем на одном из кольев ограды была прибита фанерная дощечка, а на ней предупреждение о том, что подходить сюда запрещено и что нарушитель, который попытается подойти, будет наказан смертью.
Странно! Почему терпел такое нарушение Пашке?
Почему не разрядил им в спину свой парабеллум?..
И снова в тот же день были вдобавок к печеной, а не сырой свекле хорошо сваренные отруби, да еще свежий хлеб, пирожки, сочные головки лука, чеснок и даже табак.
Но... пока мы наблюдали в лагере и на улице эти необычайные события, в "салоне смерти" навеки уснул еще один наш товарищ - старшина стрелковой роты, бывший тракторист Павло Репьях. И ни крошки сегодня не могли взять в рот истощенные молодые парни узбек Бахрам и чуваш Петро... Целый день они лежали неподвижно, уставившись глазами в потолок, не реагируя ни на что окружающее даже взглядом...
Под вечер осталось нас в "салоне" только девятнаддать... Женщины за воротами разошлись. Потом пригнали еще группу новых заключенных.
Пашке, избавившись от посторонних свидетелей, приказал немедленно всех заключенных, прибывших сегодня и вчера, загнать во внутреннюю ограду, а затем и в коровник. Во дворе снова лаяли псы, раздавались удары палок и резала ухо гортанная немецкая ругань охранников.
Когда укутанные в старое тряпье застывшие останки Бахрама и Петра выносили из "салона", новенькие столпились под стеной коровника, замолкли, заметно сникли.
Тревожные огоньки замелькали в их глазах, казалось, будто что-то тяжелое, гнетущее легло им на плечи. И были они уже не прежние, оживленные, только что "с воли"
люди, а такие же заключенные, бесправные пленные, в глаза которым уже заглядывала и дышала в лицо могильным холодом смерть.
И хотя в нашем "салоне" еще было довольно просторно, на дворе, а значит, и в коровнике - сыро и холодно, никто из вновь прибывших так и не решился зайти к нам.
Должно быть, очень уж страшными были мы для свежего глаза. И наш когда-то такой желанный "салон", вероятно, тоже казался им не теплым уголком, а могильным склепом.
Целый вечер в коровнике господствовала гнетущая тишина. А если кто-то изредка и заговаривал, то произносил слова только шепотом.
И один лишь наш "старый" знакомый, наш русый паренек, который первым с улыбкой на губах переступил порог этого ада, остался с нами.
Добровольно взяв на себя обязанности нашей сестры милосердия, он присматривал за нами, как за детьми, подкармливал, следил, чтобы мы не съели лишнего и не пили воды; подбадривал словом и своей искренней жизнерадостной и немного жалостливой, такой разительно необычной в этом царстве смерти улыбкой. Расспрашивал каждого, если только тот хотел и мог рассказывать ему, кто он и откуда. А если иногда и не отвечали на эти вопросы, его это не смущало и не обижало. С такой же мягкой, дружеской приветливостью поведал он о себе, о том, что происходит сейчас и происходило на протяжении всей зимы в окружающем мире.