— И что? — оживился Афанасьев. Обычно у него был сонный вид, но эта история его заинтриговала.
— Ничего, — пожала плечами Нина. — Прихожу, а он сидит за решеткой с дитём на руках. У того глазёнки как плошки, он ведь еще не говорит. Без слез смотреть невозможно. А менты смеются. Опять, говорят, твои учудили. Я уже устала их из обезьянника вытаскивать.
— Это который обезьянник? На Беговой? — спросил Коледин.
Он был спец по обезьянникам, побывал почти во всех в центре Москвы.
— Наш, на Баррикадной. На Беговую я не поехала бы, — снова помахала рукой Нина. — Владимир Иванович, может, открыть форточку? Дышать нечем.
Уткин пожал плечами.
— Так что все-таки было дальше? — спросил Афанасьев.
— Отпустили, — скорчила гримасу Нина. — Мне они всех отдают, хоть с дитём, хоть без. Вчера выхожу из ЦДЛ с вээлкашниками, а они стоять не могут…
Нина осеклась.
За столом загалдели, снова переключившись на тех, кто сидел в Белом доме. Отпущенный из обезьянника Бацалёв публику интересовал гораздо меньше, чем Хасбулатов.
Я поманил Нину, чтобы она села рядом со мной. Поскольку я тоже учился на Высших литературных курсах, мне была небезразлична судьба их слушателей.
— Что за вээлкашники? — спросил я ее на ухо.
— Один поэт, второй прозаик, — тоже на ухо ответила мне Нина. — Вывела их из буфета, а они лыка не вяжут. Поставлю одного, второй по стенке сползает. Ставлю этого — второй падает. И помочь некому. Остановила частника, засунула обоих в машину, дала водиле трояк и отправила на Добролюбова. До сих пор руки болят, словно бревна грузила.
— Они и есть бревна, — кивнул я. — На ВЛК культурно пьющих почти не бывает.
— Да, я помню вашего монгола, — согласилась Нина. — Как его звали?
— Пурэвсурэн, — сказал я.
Мне было приятно, что я вот так сразу смог выговорить это имя.
— А также Есдаулет и Токтагул, — добавил я.
— Кто-кто?! — изумилась Нина.
— Тоже однокурсники, — не стал я вдаваться в подробности.
— Давай лучше выпьем, — сказала Нина.
Мы выпили.
— А тебя я все равно читать не могу, — проговорила она, отдышавшись.
— Почему?
— Плачу. Особенно этот рассказ, где батюшку убили. Потом полночи уснуть не могу. Алесенька, не пиши так больше! — Она взяла меня за руку.
Мне льстила высокая оценка моего творчества, но не писать именно так я не мог.
— А я предлагаю выпить за Верховный Совет! — поднялся во весь свой гренадерский рост Коледин. — За победу! Ура!
— Да, надо идти на службу, — вздохнул я. — Видишь, уже и Верховный Совет расстреливают.
— Ужас! — согласилась со мной Нина. — Скоро и нас разгонят к чертовой матери.
Страна стремительно катилась в пропасть, но в редакции «Московского вестника» этого не боялись. Русская жизнь без катастрофы — что свадьба без невесты.
Нужно было начинать жизнь заново.
2
К этому моменту у нас с Аленой уже появился сын. Он родился на сороковой день после смерти Георгия Афанасьевича, отца Алены, и не назвать его Георгием было нельзя.
Георгий Афанасьевич мучился суставами, в последние дни едва ходил, и в конце концов его сердце не выдержало. Сказались, во-первых, ужасающие условия в фашистском плену, а во-вторых, страсть тестя к рыбалке. Даже больной он сбегал от нас, садился на автобус и уезжал к ближайшему пруду.
Во Внукове рядом с больницей тоже был пруд. К середине лета он весь зарастал ряской, из которой торчали обломки дубовых сучьев. Рыбу на нем никто не ловил, однако Георгий Афанасьевич в первый же свой приезд вытащил парочку ротанов.
— Хорошая рыба, — сказал он. — Без костей.
Но Алена ротанов отдала кошкам.
— Бензином воняют, — сказала она.
Я спорить не стал. Пруд был настолько грязный, что нормальной рыбы в нем не могло быть по определению.
К этому времени участок Лепешинской, прилегающий к пруду, купил журналист Певзнер. Поговаривали, что уж он-то расчистит пруд, чтобы здешние дачники устраивали на нем гулянья, а некоторые, вроде Георгия Афанасьевича, ловили рыбу.
Однако этим мечтам не суждено было сбыться. Певзнер расчистил большой яблоневый сад на участке, обнес его высоким забором, но этим и ограничился. Пруд продолжал зарастать ряской.
— Могло бы быть хорошее место для отдыха, — сказал я.
— Он говорит, отдадите пруд в личное пользование — расчищу, — ответствовала жена.
— Кто ж ему отдаст, — хмыкнул я. — Чай, не при капитализме живем.
Но с развалом СССР капитализм как раз и грянул. Пруд, правда, так и остался ничей, а вот со всем остальным произошли большие перемены.
Опустели прилавки магазинов, зато вокруг них расплодились блошиные рынки, на которых можно было купить все — от бутылки водки до младенческой соски. Мне в принципе годилось то и другое, но младенцев вокруг было все же значительно меньше, чем пьяниц. Я свою коляску катал возле нашего дома в Москве практически в одиночестве.
— А кто станет рожать в годы разрухи? — объясняла мне жена. — Только такие дураки, как мы.
— А воля к жизни? — упорствовал я.
— Кончилась воля.
Это было похоже на правду. По телевизору рассказывали о бандитских разборках, землетрясениях и цунами, — и никто не говорил о младенцах.
Страна стремительно разворачивалась лицом к западной демократии.
— Когда нечего жрать, приходится пить, — втолковывали мне собутыльники в «Московском вестнике». — Раньше надо было ребенком обзаводиться.
— Раньше не получалось, — оправдывался я.
С ребенком мы действительно припозднились. Но, значит, где-то там, наверху, было предопределено, чтобы наш Егор появился на свет именно в год распада СССР.
«Кому-то ведь надо жить дальше, — рассуждал я. — Не выжженную же землю оставлять после себя».
Но большинство граждан бывшей страны жили именно как в последний раз.
Из Минска в Москву на научную конференцию приехал Николай, с которым мы когда-то жили в одном доме.
— Хочу своего коллегу навестить, — сказал по телефону Николай. — Он недалеко от тебя живет, на Удальцова. Не составишь компанию?
Я согласился.
Дом, в котором жил товарищ Коли, по фамилии Астахов, находился рядом с метро «Проспект Вернадского». Это была типичная «хрущевка» — обшарпанная, с вонючим подъездом и исписанными ругательствами стенами.
— Переезжаете? — спросил я, оглядывая комнату, в которой жили Астаховы.
У нее был вид словно после ограбления или обыска. На мысль о переезде наводили два больших чемодана, стоявших посреди комнаты.
— В Штаты, — выглянула из кухни Ляля, жена Астахова. — Сейчас бутерброды принесу.
«Видная особа, — подумал я. — Но я в Штаты даже с ней не поехал бы. Язык плохо знаю».
— А я поеду, — сказал Астахов. — Этнолингвистов и там не хватает.
— А язык? — спросил я.
— Выучу, — пожал плечами Астахов.
Они были любопытной парой. Ляля была глазастая, с пышной гривой черных волос и яркими губами. Астахов длинный, худой, нескладный. Типичный ботаник.
— Сейчас выпьем самогонки, — сказал Астахов. — Сегодня выгнал.
Он ушел на кухню.
— Где преподает? — спросил я Колю.
— В МГУ.
— И что им здесь не сидится?
— Ляля дочка писателя Васильева, — сказал Коля. — Про белых лебедей читал?
— Читал, — кивнул я. — Но сам Васильев вроде в Америку не собирается.
— А Ляля с ним не живет. Родители давно развелись.
— Понятно, — сказал я.
Я подумал, что все-таки не очень хорошо разбираюсь в московской жизни. Как был провинциалом, так и остался. Для меня Москва даже в нынешнем ее виде по-прежнему город мира. А Ляле, видимо, подавай Нью-Йорк. Астахов там тоже будет дурь гнать?
— По самогону он специалист высшего класса, — сказал Коля. — Впрочем, как и по этнолингвистике. Но такую самогонку, как у него, я мало где пил.
Коле можно было верить. Лингвист-диалектолог, он объездил не только Белоруссию, но и Украину с Польшей. А что пьют аборигены?