– Ярыжка, выведи его и взыщи два алтына, а не заплатит, так задержи, – продолжал подьячий, обращаясь к ярыжке.
Жаль стало Митяю своих двух алтын, которые приходилось ему платить за свою же обиду.
– Я до самого воеводы хочу дойти, – сказал он.
– Ага, буянить, после мировой записи снова жаловаться; хочешь правеж спытать – изволь, – сказал дьяк, лукаво улыбаясь. – Ярыжный, выведи его, а если не заплатит, то задержи и завтра на правеж.
– Заплати, – сказал Митяю в сенях ярыжка, – а то худо будет.
– Сила солому ломит, – сказал Митяй и, вновь развязав кошель, подал ярыжному два алтына.
Грустно опустя голову, вышел Митяй на двор. «Вот те – суд, вот те – пожаловался, – думал он, – а все это от того, что к самому воеводе не дошел; воевода не обидит, как можно: он именитый боярин, не хуже нашего боярина. Разве дойти? – А нет, страшно; а как же десять-то алтын, неужели пропадут? Да, видно, пропадут, пропадут, а дома боярин оброк спросит, и то только до базару сроку дал. Что делать?» Так рассуждал Митяй, идя к воротам. Позади него что-то зашумело. Митяй оглянулся. К крыльцу воеводских хором подъехала колымага, запряженная парой огромных, откормленных серых жеребцов. Дверь в хоромах воеводы отворилась; на крыльцо вышел человек лет сорока пяти, высокого роста, закутанный в темно-зеленый бархатный охабень[5], опушенный соболями, в высокой куньей горланьей[6] шапке. Перед ним шел пристав, а позади два холопа, в кафтанах из желтого сукна.
«Это сам воевода!» – сказал сам себе Митяй. Сожаление о десяти алтынах взяло верх над страхом, и он быстро подбежал к воеводе и бросился в ноги.
– Прочь, – закричал пристав.
– Боярин, рассуди, – зарыдал Митяй.
– Поди в приказную избу, – отвечал воевода.
– Я был там, рассудку никакого не дали, рассуди сам, кормилец: я холоп боярина Сергея Федорыча Артамонова, он с твоею милостию знается.
Жалобный ли вид Митяя, или имя знакомого боярина произвели впечатление, но воевода велел крикнуть дьяка. Дьяк прибежал в одну минуту; полы его ферязи развевались от ветра. Подавшись всем корпусом вперед и оправляя длинные рукава ферязи, он наскоро объяснил воеводе, что дело Митяя покончено, что он сам пожелал прекратить его миром, а теперь вновь жалуется.
– Негодяй, – крикнул воевода, – пустяками беспокоишь государевых людей; я бы тебя за твою дерзость на правеж послал, да уж по знакомству с твоим боярином – прощаю. Прогоните его!
Разговор был закончен, и воевода сел в колымагу при помощи пристава и холопов. Холопы вскочили на подведенных им коней, и колымага с шумом отъехала от крыльца. Митяй бросился бегом к воротам, провожаемый смехом стрельцов и холопов.
– Обида! – сказал Митяй, отходя на приличное расстояние от воеводских ворот, когда уже никто не мог слышать его.
– Обида! – повторил подбежавший к нему Синица. Митяй рассказал свое дело Синице.
– Тебе еще хорошо, – отвечал Синица, – ты дешево отделался: боярина твоего знают, вот и отпустили, а меня-то как изобидели – страсть, разорили совсем; две недели здесь высидел, да били-то как – страсть.
– Да за что же? – спросил Митяй.
– Да, вишь, у нас в селе-то пристав, что ли, подьячий ли воеводский стоит с двумя ярыжными да тремя стрельцами, недоимку, значит, выбивают; ишь, губному[7] старосте, воеводе ли вздумалось недоимку скорее собрать, подможные деньги, да казенную недоимку, да стрелецкий хлеб. Ну, знамо дело, теперь весна: где возмешь денег, – у иного и хлеба-то до нови не хватит. Вот хотели меня на правеж вести да корову продать. Я думал уйти от побоев, ан здесь еще хуже. Думал, значит, за недоимку-то здесь жеребенка продать, чтобы корову, значит, не продали, дома-то тоже ребятишки молока просят. Вот отпросился у пристава на три дня, угостил дядю Михея, он за меня поручился, а корову-то в заклад взял. Отпустили. Продал я здесь жеребенка, дешево взял, а подросток был славный: мой большой-то мальчишка больно его любил, сам, бывало, куска не доест, а его накормит. Горько мне стало, что дешево пошел жеребенок, с горя-то я и выпил, значит. Еду, значит, по базару, а навстречу мне другой мужик едет с бочкой воды. Мы и зацепились ось за ось. Я кричу: «Приостановись», а он ударил по своей лошади: у меня ось сломалась, а у него бочка перевернулась. Он меня выругал, а я его; он вскочил да давай меня бить. Он был любимый холоп губнова, а я про то и не знал. Подошли стрельцы, смеются; я говорю: «К воеводе пойду али к губному с жалобой»; а они знай смеются да потешаются надо мной; больно мне стало, досадно, – я и вымолвил: «На вас, видно, одна управа-то – Жигулевские горы да батюшка Степан Тимофеевич». Только вымолвил я это слово, стрелец закричал: «Слово и дело». Меня взяли. Две недели у губного в лапах был; били больно да и лошадь-то продали, а деньги все на писцов ушли; теперь пешком идти должен; да и дома не знаю чего делается. – И Синица заплакал.
– Я тебя довезу, по пути, – сказал Митяй.
– Спасибо, дядя. Да вот уж што: у меня осталось еще алтына четыре, а спина-то страх как ноет, пойдем, хватим кружку в царевом кабаке.
Митяй вздохнул, он неохотник был ходить по кабакам; но ноне дело особенное, товарищ попался, у товарища горе, да и он-то, почитай, в беде: выпьешь – авось будет легче.
В кабаке было много народу. Базар подходил к концу, и всяк на прощанье заходил хлебнуть на дорогу живительной влаги.
«Пьяному по колени море», – говорит пословица, и едва Митяй и Синица кончили свою кружку, как начали оживленный разговор с новыми знакомыми.
– Обида, – говорили они, рассказывая про свои дела.
– Обида, – слышалось и в других местах. Всяк жаловался на обиду и притеснения – кто воеводы, кто дьяка, кто губного, кто ярыжного, а кто боярина. Конечно, в другое время и в другом месте эти люди не смели бы так открыто высказывать свои претензии не в далеком расстоянии от губного приказа и правежа у приказной избы; но это было в царевом кабаке, и люди эти выпили по кружке вина, что развязало им языки.
В темном углу кабака, беспрерывно похлебывая из кружки вино, сидел человек высокого роста лет сорока, в высокой шапке, без кафтана, в одной рубахе. Красное, как бы опухшее лицо этого человека показывало, что он часто беседует с кружкой. А большие красноватые глаза, порой метавшие искры, а порой тревожно посматривающие по сторонам, намекали, что этот человек не прочь решиться на всякое отчаянное дело. Это был тип тогдашней понизовой вольницы. Он не вступал в разговоры, а только прислушивался к жалобам и зорко посматривал по сторонам.
Заходившие выпить приходили и уходили. Собрались уходить и Митяй с Синицей: они вышли на крыльцо, за ними последовал и высокий незнакомец. На крыльце у Митяя с Синицей вышел спор: Митяй звал домой, а Синица просил воротиться в кабак еще выпить, потому обидно очень.
– Недолго вам тужить и маяться, – сказал высокий незнакомец, – нынешним летом из Персидского царства батюшка Степан Тимофеевич воротится к нам на Волгу и даст расправу начальным людям.
– Какой еще там Степан Тимофеевич, айда скорее домой, – уговаривал Митяй Синицу.
– Аль ты Степана-то Тимофеевича не знаешь? – приставал высокий незнакомец. – Аль не слыхал, как он в запрошлом-то году Яик взял да воеводу повесил?
Раздался громкий крик: «Слово и дело». Крик этот всполошил всех толпившихся около царева кабака. Не хуже набата произвел он действие на праздных гуляк. Куда девался хмель, куда девалось желание выпить: все бывшие в кабаке и около кабака бросились врассыпную от места, где было произнесено это страшное слово, не разбирая даже, кто кричал его. Около дверей кабака остался только человек, который настращал всех этим криком и у которого на груди была медная бляха с буквами З. Я., и высокий незнакомец, которого ярыжка держал за ворот и боролся с ним изо всех сил; да около крыльца в грязи барахтался один пьяный; он не убежал да и не мог убежать: его в эту минуту не мог испугать и гром небесный.