Заря разливала уже алый свет свой, когда я возвратился к жизни! Бесполезно хотел бы я описать вам тяжесть, налегшую на мою душу… я любил — демона! Вот все, что мог я думать и в чем целые шесть лет то твердо уверялся, то боролся с сомнением. В первом помогала мне моя память, свидетельство моих глаз; другое внушала мысль: не был ли это сон лунатика? Не представилась ли мне вся эта страшная сцена во сне?.. Но опять какая ж сила повлекла меня в лес именно в полночь?.. Отчего, когда настал этот час, радостный восторг мой заменился ужасом? Отчего я почувствовал, что мне надобно скрыться? От кого? И почему? Ах, я теряюсь в лабиринте стольких недоразумений! Допустив даже, что видение мое было действием сомнабулизма или что я был в припадке белой горячки, но отчего ж во все шесть лет ни один из них ни разу не повторялся?
Я возвратился домой. Состояние души моей было болезнь и страдание в высочайшей степени! Ни одной ночи не спал я покойно, и если видел свет луны, то мне казалось, что адский хоровод кружится передо мною; что мой милый демон протягивает ко мне свою статную руку с когтями и трогает меня ими за лицо!.. До самого рассвета я то пылал огнем горячки, то леденел холодом лихорадочного озноба. С ущербом луны я становился покойнее и мог иногда спать всю ночь; к полнолунию я опять впадал в беспокойство и бессонницу; но когда наступало оно совершенно, когда наставала та ночь, в которую злые духи слетались в очарованном круге проклятой долины, тогда на меня нападал ужас и оцепенение, от которого я освобождался не прежде, как по восходе солнца.
Три года не мог я оторваться от места, где видел то, что люблю более, нежели язык человеческий может выразить. Всякий день, и летом и зимой, ходил я в проклятую долину, оставался там по нескольку часов, иногда и целый день; но как только близилась полночь, я чувствовал, что какая-то сверхъестественная сила гонит меня оттуда, и я никогда не мог понять той быстроты, с которою проходил лес и являлся дома, хотя нисколько не прибавлял шагу против обыкновенной моей ходьбы.
Беспрестанная тревога мыслей, огонь, пожиравший душу мою, напряжение воображения, иногда смертельный ужас, иногда жестокие укоры совести, всегдашняя глубокая печаль до того разрушили мое здоровье, изменили вид, что всякий, при встрече со мною, сторонился с каким-то испугом, полагая, что я или в беспрерывном припадке безумия, или одержим злым духом. Я сделался мрачен, дик, неприступен; глаза мои горели огнем адским; лицо пожелтело, высохло; я не терпел сообщества людей, гнал от себя служителей; почти ничего не ел, сидел по целым часам молча, закрыв лицо руками, и мысли, меня занимавшие в это время, были мрачны как бурная ночь осени и горьки как смерть злодея!.. Только среди кустов проклятой долины я несколько успокаивался; но и это успокоение, то возвращая мне беспечность младенца, то разнеживая до слез, то наполняя восторгом радости мое сердце, почти также успешно иссушало источники жизни моей, как и те беспокойства, порывы страсти и муки душевные, которые обуревали меня в остальные часы дня.
К концу третьего года моего проживания здесь и в самое то время, когда я готов был пасть под бременем своего несчастия, приехал ко мне отец мой. До него дошли слухи, что я опасно болен: что отвергаю всякое пособие, чуждаюсь людей, и что вся эта сторона считает меня впавшим в безумие. Встревоженный такими слухами и не получая от меня никаких известий, отец мой просил свое начальство дать ему какое-нибудь поручение в ближайший к этим местам монастырь, откровенно признавшись епископу, для чего он этого желает.
Состояние, в каком нашел меня отец, привело его в ужас: я был неузнаваем даже и для глаз отцовских! С слезами горести и сожаления прижал он меня к своему родительскому сердцу! Слезы его были благодатною росою моей пылающей душе… Я начал отдыхать несколько; мысль, что ношу в груди своей образ демона, что горю к нему неугасимою любовию, не давила уже беспрерывно мозга моего и не разрывала поминутно сердца.
Проводя все время с отцом, мне некогда было углубляться в неизмеримость своего бедствия и редко уже удавалось посещать долину; я краснел, замечая презрительную усмешку, с которою отец мой слушал рассказ об ней нашего управителя: «Ну что ж, добрый Себастиан, — говорил батюшка, — если чертям Богемии понравился этот участок моей земли, так отдай им; пусть они без дальних хлопот владеют. Не так ли, сын мой? Ведь ты согласен уступить его этим господам?» Каково мне было слушать эту шутку! Мне — очевидному свидетелю ужасов проклятой долины! И что я мог сказать в ответ?.. Повергнуться на грудь отца? Выплакать пред ним душу свою? Открыть страшную тайну… признаться в любви? — в любви, от которой содрогается природа! В той любви, служащей свидетельством, что злой дух овладел мною, вживе избрал меня своею добычею?.. Как бы я сказал все это отцу, не оправдав тех слухов, которые дошли до него о моем сумасшествии!
Близилось полнолуние… Я делался беспокоен, глаза мои начали метать искры, я говорил несвязно, вскакивал ночью отворять окно и смотрел на месяц; а как я спал в одной комнате с отцом, то поступки мои сильно встревожили его: он решился, не отлагая нисколько, тотчас же везти меня в Прагу, чтоб посоветоваться с докторами. К счастию, я имел еще столько власти над собою, что мог победить неодолимое желание сказать отцу, что хочу остаться здесь на всю жизнь. Думаю, что это убило бы его, потому что уверило б в совершенном помешательстве ума моего. Итак, на приказание батюшки — готовиться к немедленному отъезду — я отвечал безусловным повиновением.
На другой день, в шесть часов утра карета была подана к крыльцу. Я пошел в свой кабинет, в который со дня приезда батюшки почти ни разу не входил. Там лежал мой портфейль с рисунками; я хотел взять его с собою. Стены этого кабинета не имели другого украшения, как только одни картины моей работы; на них все женские лица были изображением одного. Над камином был портрет этого ж существа, слившегося с моею жизнью, сердцем, душою!.. Остановив взор мой на этом изображении, я уже не мог отвесть его!.. Отец, отъезд, причина — зачем пришел, все исчезло из памяти моей; я стоял неподвижно как мрамор, и только содрогание груди моей, потрясаемой сильным биением сердца, показывало, что я не статуя… Но вдруг я затрепетал всем телом, почувствовав, что кто-то прикоснулся ко мне: это был батюшка.
«Что с тобою, сын мой? С четверть часа уже я стою близ тебя и жду, чтоб ты пошевелился… такой неподвижности мне еще не случалось видеть… и что хорошего в этой цыганке?.. Ба, ба, ба, да и повсюду они!.. Или это все одно и то же?» — Батюшка обвел глазами по всем стенам кабинета; любопытство заставило его подойти рассмотреть их ближе; но он отступил от удивления, видя, что и мадонна Рафаэля имеет черты лица и цвет, одинакий со всеми. (Надобно вам сказать, любезный Эдуард, что я, не хвастаясь, могу назваться одним из лучших живописцев, итак, не мудрено, что в списке с картины Рафаэля я сохранил всю ту прелесть, которою отличаются лица этого художника и, вместе с тем, дал ему совершенное сходство с образом той, которая живет в душе моей.) Отец посмотрел на меня с удивлением: «Это уже преступление, Готфрид! И сверх того жестокое оскорбление вкуса. Знаешь ли ты, на кого похожи все твои Калипсы, Андромеды, Андромахи, Венеры, Дианы, Грации? — На злого духа в секунду его падения, когда безобразием греха подернулась его первобытная красота. Советую тебе сжечь всех этих демонов. Пойдем, карета давно готова».
Мы приехали в Прагу. Отец мой, которому обязанности его звания и близость срока не дозволяли оставаться со мною долее, спешил отыскать и пригласить к себе искуснейших докторов. Странно было бы не лететь в ту ж минуту на зов богатого Рейнгофа, которого, есть надежда, с величайшею выгодою для себя, уморить или вылечить — все равно. По первому приглашению доктора съехались к нам тотчас же.
С изумлением смотрели на меня чада Эскулаповы: в виде моем проявлялось то, что жило в душе моей. На вопрос отца, как они думают, какого рода должна быть болезнь моя, трое из них сказали, и то не утвердительным тоном, что разгадать ее в скорости нельзя; но что, кажется, она должна быть из рода нервических. Лучшее лекарство — путешествие, веселое общество, беспрерывное рассеяние. Остальные молчали и взглядывались между собою значительно. Тон первых и взгляды последних еще более встревожили батюшку, а меня — меня заставили содрогнуться в сокровеннейших изгибах сердца!.. Какой доктор откажет лечить, по крайней мере, откажется прописать лекарство даже тому, кто был бы половиною тела во гробе, если б не полагал его одержимым нечистою силою!.. Приглашенные на помощь и совет молча раскланялись и постепенно уехали. Отец, не теряя ни секунды, повез меня к одному из своих давних друзей, доктору Л***, давно уже оставившему занятия медицинские и жившему недалеко от столицы в небольшом поместье. Там он проводил не только лето, но также и зиму, говоря, что природа любит тех из детей своих, которые живут к ней ближе, и что за это она даст им все: здоровое тело, веселый нрав, красивый вид. Метода его — лечить одними соками трав, как самая успешная, навлекла ему множество врагов-завистников и, сверх того, прославила его чудаком. Тем не менее однако ж он следовал постоянно своему способу, утверждая, что благодетельная и заботливая мать наша натура все заготовила для нас; надобно только уметь пользоваться ее простыми, но бесценными дарами и благодарить за них создателя.