Вечером того дня, в который исполнился ровно год отъезду Эрнестины с мужем, дядя мой сидел один в спальне; ему было что-то грустнее обыкновенного, он отыскал старую карту, по которой учил сестру свою географии… ему казалось, что он опять видит перед собою это глупенькое добренькое личико, эти рыжеватые кудри, за которые он когда-то брал так небрежно, говоря: «Вот Сена», и крупные слезы его невольно капали на все эти места на ландкарте… Наконец горесть его дошла до высочайшей степени! Желая на просторе выплакать свое сердце, он встал, запер двери и, возвратясь опять на свое место, рыдал уже вволю над старою картою, покрывая ее поцелуями и говоря прерывающимся от плача голосом: «Эрнестина моя! Сестра моя милая! Где ты теперь?.. В какую страну света загнал я тебя — бесчеловечно?..» Вдруг дядя мой затрепетал… Ключ повернулся сам собою в замке, пружина щелкнула — и дверь тихо отворилась; не сомневаясь, что пришла жена, полковник бросил карту под стол и встал, чтоб встретить ее по обыкновению ласками и поцелуями, но кто опишет его радость, изумление и испуг… пред ним стояла Эрнестина! Она была бледна и дрожала… дядя бросился к ней: «Эрнестина! Сестра моя! Милая моя сестра!.. Боже мой! Ты ли это? Как ты здесь очутилась? Когда приехала? Для чего не писала? Зачем пришла ко мне?.. Ну, если жена тебя увидит!..»
Странность этих вопросов показывала и любовь его к сестре и боязнь огорчить капризную жену. Между тем, Эрнестина подошла к постеле и легла на нее, говоря, как и прежде, медленно, с расстановкою, но только уже без усмешки: «Я погреюсь у тебя, брат; мне холодно, я очень озябла!» Полковник испугался: «Боже мой! Эрнестина, что ты делаешь? Ради Бога встань, жена сию минуту придет, она же больна после родов, принимает ванну и вот сейчас будет здесь… сделай милость, встань!»
«Ну хорошо, я пойду. — Эрнестина встала. — Я выпросилась к тебе проститься, ведь я вчера умерла в Калькуте; прощай же, брат!.. Ужасно как мне холодно!» — С этим словом Эрнестина исчезла, а дядя упал без чувств.
Когда здоровье его несколько поправилось после жестокой горячки, бывшей следствием визита мертвеца, дяде отдали письмо от мужа покойницы, в котором тот уведомлял его о смерти жены своей».
— Ну, что ж, вы еще слушаете?.. Я уже все кончил. Но что с тобою, Эдуард? Неужели ты скорее всех нас уступил влиянию полночного часа? Да при том же он еще не настал. Ну, полно прикидываться трусом, не обманешь; рассказывай лучше, — ты остановился на мысли переселиться в Богемию, когда тебе минет сто лет, — лучшая пора наслаждаться жизнию.
Эдуард, сильно чем-то встревоженный, старался однако ж победить это беспокойное ощущение. Он начал опять свое повествование и, увлекаясь постепенно воспоминаниями, интересностью происшествий, забыл наконец о предмете своего беспокойства и рассказывал уже с силою тех чувств, какие возбуждались в нем по мере припоминания необычайных случаев.
«Два месяца уже блуждал я по живописной Богемии и, как сказано, взбирался на крутизны, спускался в стремнины, купался в быстрых источниках, прятался в темную глубь густых лесов, отдыхал, рисовал, опять ходил, опять купался, опять отдыхал, — одним словом, всякий день одно и то же. Мограби сопровождал меня всюду. С силою и легкости) взбегал он на горы и перескакивал широкие рвы; бросался в источники едва ли не с большим удовольствием, нежели я сам, выгонял зайцев, настигал их, перегонял, но никогда не трогал; это редкая черта в моем Мограби, — и за нее я еще более любил его. Никогда эта сильная, почти исполинская собака не терзала слабого животного.
В один день красота мест завлекла меня далее обыкновенного. Они так удачно были расположены природою, что закрывали одно другое. Когда я всходил на холм, покрытый цветами, то с него усматривал прекрасный, светлый ручей, журчащий, шумящий, скачущий каскадом… Я бежал к нему — и вдоль его течения открывалась долина прелестнее Темпейской! Сбегал туда: по ней разбросаны рощицы, перелески, один другого милее, свежее, тернистее… довольно того, что я, как очарованный, завлекался все далее, далее, — и наконец зашел в такие места, где кроме леса, простиравшегося во все стороны до самых краев горизонта, ничего не было. Исчезли цветы, холмы, ручьи; поляны, нет ничего! Один суровый, грозный лес стоит безмолвно и неподвижно; ни одна ветка не колыхнется, ни один листок не вздрогнет; густота и обширность его таковы, что никакой ветер не может туда проникнуть. Пусть ураган ревет и воет вокруг его, — в средине слабый лист не шевельнется!
Солнце еще не закатилось; но в лесу уже ночь, да еще какая ночь… темная, черная, как густейший мрак! Я залез на высокое дерево, чтоб увидеть, нет ли какой возможности выбраться отсюда до наступления ночи? Нет ли где дороги или хоть хижины какой, где б я мог взять проводника. Взлезши до такой высоты, что верхи дерев обширного леса представились мне необъятною кочковатою пашнею, я увидел их золотящимися последними лучами солнца. Итак, оно не совсем еще закатилось… Это несколько ободрило меня, однако ж я также видел, что лес не имеет конца ни в которую сторону; в средине его было несколько полян; одна из них показалась мне довольно большою долиною и хотя не освещалась солнцем, но все была гораздо светлее других мест; на средине ее виднелось мне что-то вроде хижин или стогов сена, — рассмотреть было нельзя. Долина находилась более чем в версте расстоянием от места, где я был. Решаясь пройти туда, я заметил внимательно, в каком направлении держаться, слез с дерева, позвал Мограби — и отправился в путь.
Более по счастию, нежели по соображению, выбрался я на долину. Она была очень обширна, покрыта высокою травою, которая, казалось, никогда не знала косы и не гнулась под ногою человека. Свет погасающего дня был еще столько ясен на этом пространстве, что я мог отличать цветы от травы; но нигде не видал ни дороги, ни тропинки. Несмотря на это, я хотел перейти ее всю к противоположному краю леса и только что раздвинул траву, которая доставала мне почти до груди, как почувствовал, что меня что-то держит за платье. Полагая, что я зацепился им за что как-нибудь, оборачиваюсь и вижу, что это Мограби; он ухватил зубами край моего сюртука, дрожал, щетинился, сверкал глазами, начинал ворчать, одним словом, сцена свидания с сатаною возобновилась опять, и должно признаться, что не могло уже быть хуже места для этого — как то, где мы были! Дремучий лес, ночь и Мограби — товарищ!.. Не хочу запираться — я испугался; потом горько сожалел, что так безрассудно заходил в глубь леса и от всей души желал, чтоб Мограби был в это время за тысячу верст от меня. Но на беду, чего б я ни желал, а Мограби вплоть близ меня, ворчит, держит за платье, трясется, жмется ко мне — и я готов был одуреть от ужаса!
Минут с пять был я рабом этого чувства; наконец рассудок взял верх, я погрозил Мограби и пошел вперед, но собака все держала меня за платье и тащилась за мною; это наконец рассердило меня, я грозно крикнул: «Пусти, Мограби! Сию минуту пусти!» Он выпустил из зубов мое платье и шел по следам, опустя голову; по временам слышалось, что он воет потихоньку; оглянувшись раза два, я видел, что шерсть его все еще стоит щетиною и что он дрожит всем телом.
По мере того, как я подвигался к средине долины, трава становилась ниже, и я наконец увидел то, что с высоты дерева почел хижинами или стогами сена: это были широкие, низкие кусты, посаженные или сами по себе выросшие так, что между ними образовался саженей на полтораста во все стороны совершенно круглый луг. Желая войти в эту природную ограду, я направил туда шаги мои. Мограби начал стонать, однако ж следовал за мною; но когда я дошел до кустов, служивших каймою круглому лугу, Мограби завыл во весь голос, ухватил платье зубами, уперся ногами в землю и так сильно держал меня, что я не мог сделать шагу вперед. В эту самую минуту вышел из-за кустов человек, в котором я, несмотря на темноту, тотчас узнал барона Рейнгофа. Пять или шесть лет нисколько его не переменили: та же бледность, та же пасмурность, суровость, грусть; он не постарел, не потолстел, не подурнел, — одним словом, Рейнгоф, которого я видел шесть лет тому назад, был опять передо мною.