Литмир - Электронная Библиотека

А вот еще — какая прелесть, вторая покупка: “А. Толстой, П. Щеголев. Азеф. Пьеса. Изд-во «Круг». 1926 год”. Действие первое, картина первая: “Школа филеров”. Первая ремарка: “Огромная низкая пустая комната в помещении Московской охранки в Гнездниковском переулке”.

Особенная прелесть в том, что как раз из этого здания, где ныне помещается на месте охранки — или вместо охранки — наше кинематографическое начальство, я вышел сегодня и направился в букинистический отдел книжного магазина напротив, через улицу, где и купил эту книгу.

Книга мне нравится как вещь. Книга мне нравится как “источник знаний”. Книга мне нравится как — всё. Книги умеют манить и соблазнять. Книга — это сильное лекарство против тщеславия.

Тонкий золотой слой, который остается после прилива и отлива чтения.

Все новое надеть сразу, все вкусное съесть сразу, и все интересное прочитать или увидеть сразу. Не умею ничего раскладывать и распределять разумно и с выгодой для себя. Вот такой я, увы. Что уж теперь поделаешь…

Увидел у себя на столе третий том писем Пушкина, “Academia”, алчно схватил и отложил опять… Погибаю под тяжестью непрочитанного.

Почему никто не писал о том, что, кроме тайны писательства, сочинения, есть невероятная тайна чтения?

Только абсолютная беспорядочность, бессистемность чтения представляет для меня главный его смысл. Читать надо всё.

“Инстинкт книги есть только у немногих людей. Я помню, Мих. Петр. Соловьев, уже около 50-ти лет, непрерывно и много читал. Читал горячо и с интересом… Порядочно, но с таким же пылом, читал Влад. Соловьев. Л. Н. Толстой читал до самого конца жизни, и очень много и горячо. Но, вообще говоря, этот инстинкт редок, и мне встречались люди с университетским образованием, которые, кроме газет, ничего и никогда не читали…

Чтение, и сила, и напряженность его есть особый талант — талант умственного поедания, талант душевного аппетита, «охотка к еде книг»…”

Василий Розанов

Вампиризм — мой — чтения, впивания в литературный текст, когда глаза — читающие, думающие, ищущие, как зубы у вампира, — инструмент наслаждения и существования. Когда какой-нибудь один с виду не очень существенный “абзац” дает больше “крови” — привет Розанову! — чем все любовники Дракулы, вместе взятые.

Мне кажется, что я уже родился с желанием читать.

Я должен быть благодарен “Верке” — Вере Дмитриевне Богдановой — ее квартире, ее шкафам с книгами.

Краду бархатную книжечку у Веры Дмитриевны, соблазненный ее красотой. Выступление Сталина на каком-то съезде партии. И с чувством дарю ее брату. Он приходит в ужас. Книга незаметно возвращается.

В самом нежном детстве я искренне желал ей смерти в необъяснимой надежде, что она завещает мне свою великую библиотеку. Она, конечно, со временем умерла без моих зловещих пожеланий, и ее муж, Николай Владимирович, тут же наконец-то с удовольствием заведший себе новую жену, пустил великую библиотеку на ветер.

Вера Дмитриевна научила меня читать в 44-м году. Первой книгой было сочинение ее мужа Николая Владимировича, детского писателя. Крупные буквы и картинки, изображающие приключения какого-то сорванца, но октябренка. Потом я перешел сразу на Шекспира. У нас был замечательный Шекспир, большие — парадные — книги с красивыми гравюрными иллюстрациями под прозрачной и туманной папиросной бумагой. Их потом в критический момент загнал отчим Борис Авилов.

Мы — нищие, мама, брат с голубыми глазами и я. И отчим-актер с утиным носом, которого я ненавижу.

— Денег нет, — сказала мама.

Как же быть, как жить дальше? Как жить, когда нет денег?

— Как выйти из материальной бездны?

Дома, которые сыграли странную, но явную роль в моей жизни. Дом Тоидзе… Дом Варшавских… И, конечно, дом Туров. Это всё были богатые дома. К ним добавить еще дом Богдановых, который тоже был по-своему богат — книги, великая библиотека… А дом Габриловичей?

Даже какие-то запахи далекого прошлого вспоминаются иногда. Особенно я помню запах квартиры Габриловичей на Фурманова.

В нищем моем детстве я никому не завидовал — ни Гусевым, ни Габриловичам, ни Вербенкам, ни Тоидзе, ни Варшавским. Но какой-то микроб печали, видимо, проник тогда без спроса в мою душу и сделал свое дело.

В детстве я страстно мечтал иметь бурки. Тогда они были в моде у определенного сорта начальства, полувоенных хозяйственников. Белые, с отворотами, с полосками мягкой коричневой кожи. Валенки я презирал, они мне казались неприличной обувью бедных — а сам-то! — и простых. А вот бурки, маленькие бурочки… На ком я видел их? На старшем Вербенко? На младшем Вербенко?

Андрей Андреевич Вербенко, крестивший Алёшку Габриловича. Он был тогда полковником, замполитом, кажется, дивизии. Нина Яковлевна, Алёшкина мама, великая женщина, ставшая Зиночкой — Эвой Шикульской в “Объяснении в любви”, вызвала Андрея Андреевича с фронта, и он крестил Алёшку. Потом он стал директором Московского ликеро-водочного завода.

Однокомнатная квартира Вербенок ниже этажом на одной площадке с Габриловичами. Раки из Ростова в ванной. Вина без этикеток, черные и словно пыльные — такими, конечно, их делало воображение, раздразненное чтением Дюма, — бутылки с белыми наклейками, на которых было написано черными чернилами что-то. Пакеты и свертки. Футболисты и боксеры. Вратарь Саная. Великий тяжеловес Королев. Пистолет “вальтер”, который тайно показывает нам Вовка.

Марья Филипповна, жена замполита и директора ликеро-водочного, училась в московской школе Айседоры Дункан, была среди ее юных босоножек.

Потом, когда Вербенкам дали квартиру на Калужской, в их квартиру поселили безрукую женщину, ногами вышившую бисером подарок Сталину. Я видел этот подарок в Музее на Волхонке.

Уже в пятом классе я со страстью мечтал о маленьком чемоданчике, с которыми пижоны-старшеклассники ходили тогда заниматься спортом. Позже — в институте — мечта о плаще “болонья” и узконосых туфлях. Но тут уже мечты стали частично осуществляться. Плащ я так и не смог купить, а туфли, как-то схимичив, что-то заняв и что-то продав, я все-таки приобрел у приятеля-оператора. Коричневые, элегантные, узконосые. Как жаль, что они сносились пятьдесят семь лет назад.

Вдруг хочется заболеть и в бреду умолять, чтобы принесли книги Киплинга. “Книгу джунглей”… “Рикки-Тикки-Тави”… “Ким”…

Милое детское время — болезнь с Киплингом, с маминым шерстяным платком, с чаем… Если можно было бы по-прежнему болеть, как в детстве, думая, что впереди бесконечность.

Классическая болезнь любого литературного “детства”. И ведь действительно, болезнь — это огромная часть детства. Остров в океане, на который всегда хочется приплыть.

Дайте мне горячего молока с боржомом. Верните мне детство, сволочи!

И вдруг — воспоминание, как отец — к Новому — какому? — году прислал — в ящике — с шофером — хворающему Витьке — и мне — мандарины и яблоки — я помню запах…

Болезнь в детстве приятно замедляет жизнь, выводит ее ненадолго из-под давления возраста. Я любил болеть в самом конце зимы, в марте, чтобы — выздоровев — медленно, слабыми ногами выйти из темного подъезда уже на весеннюю, новую, яркую до прищура и пока еще робко журчащую улицу. Черный, колючий снег по краям мостовой. И воздух, в котором звонко слышен каждый звук, голос. Этот воздух — радость. Этот воздух — предчувствие.

В начале пятидесятых годов наша улица Фурманова (б. Нащокинский пер.) была еще с булыжной мостовой. Как радостно и весело было выбежать к друзьям из полутемного подъезда, увидеть голубое прохладное сияние раннего апреля и витые струйки солнечной воды, журчащие между крупными и чистыми булыжниками.

Собаки улицы Фурманова. Королевские пудели Славиных, спаниель Нагибина, овчарка Габриловичей, спаниэль и боксер Варшавских… И тот чудный сеттер, никому не принадлежавший, бегавший по улице. И каждый раз напоминавший строчки из стихотворения Веры Инбер: “Был славный малый и не дурак ирландский сеттер Джек”.

Желтый двухэтажный дом на углу нашей улицы и Гагаринского переулка, старый, облезший, в трещинах и лохмотьях, первым отколупав замазку и сорвав газетные полосы, распахивал немытые еще с зимы окна. Галдеж, плач, смех и брань, весь этот коммунальный шум, воняющий едой, теснотой, бедностью и пьянкой, рвался на улицу. Население в этом доме было как на подбор, бойкое и скандальное. Однажды, правда, они присмирели. Со стороны Гагаринского, между двумя окнами вдруг укрепили прямоугольную мраморную доску и до поры закрыли ее холстом. Наконец, появились какие-то автомобили, автобус, какие-то люди, и высокий писатель с седыми висками и орденом Ленина, привинченным к лацкану хорошего пиджака букле, заикаясь, сказал речь. Это был Сергей Михалков. Холст сняли. На мраморе золотыми буквами было написано, что в этом доме останавливался Пушкин.

8
{"b":"602986","o":1}