Тут как раз наступил 1975-й. У нашей компании была такая традиция — где бы и как бы ни встречали Новый год, 1 января обязательно съезжались на Живописную улицу к нашем другу Толе Ромашину — на день его рождения. Толя — в свободное от исполнения ролей в кино и на сцене Театра имени Маяковского время — гнал и настаивал самогон, можно сказать, в промышленных количествах. На празднике он лился рекой.
Веселье закончилось ночью, все стали разъезжаться, а мне неохота было тащиться в Текстильщики — я остался. Во второй комнате квартиры стояла огромнейшая кровать, занимавшая, кажется, весь метраж. На ней мы с Толей залегли.
Вдруг просыпаюсь. По квартире кто-то ходит. Но мы ведь всех проводили? Прислушиваюсь нервно. Ходит! Кто? Бандиты? Ограбление? Толкаю Толю в бок: “Толя! В квартире кто-то есть!” Он, почти не просыпаясь, бормочет: “Ну и что?” И засыпает. Зловещие шаги останавливаются под нашей дверью. “Толя! — шепчу. — Проснись, встань!” В ответ: “Сам вставай” — и поворачивается на другой бок.
И я встаю. Чем страшней, тем смелей надо идти навстречу опасности. В трусах, босиком — дрожа — выхожу в коридор. Никого. Но на кухне свет. Подкрадываюсь. За пластиковым кухонным столиком мирно сидит совершенно незнакомый гражданин и наливает самогон малинового цвета из бутылки себе в чашку…
В жизни со мной было несколько странных и необъяснимых историй. Вот так в ночь на 2 января начиналась одна из них.
Уму непостижимо, каким образом киевский режиссер Борис Ивченко узнал, что я в данный исторический момент — глубокой ночью — нахожусь у Ромашина. И как он добрался до незапертой квартиры по пустой и неподвижной Москве, только для того, чтобы предложить мне писать сценарий по повести Владимира Маканина.
Тут и Ромашин проснулся, подтянулся на кухню и присоединился к компании. Кажется, ему сразу же была предложена нами, уже совершенно дружески спевшимися, главная роль в будущем фильме Киевской студии. К слову сказать, который никогда не был снят еще и потому, что сценарий никогда не был мной написан.
За веселым разговором досидели до утра. И тут было вдохновенно принято решение ехать завтракать в “Арагви”, где тогда готовили хаш. Сказано — сделано, вышли, поймали такси, поехали, продолжая дружески и весело трепаться и смеяться. Подъезжали уже к площади Маяковского. И тут со мной вдруг произошло нечто, чему объяснения у меня не было и нет.
— Остановите машину, — сказал я таксисту. — Я здесь выйду.
Как? Что? Почему? С ума сошел? А как же хаш? Едем, едем! Но я настоял на своем. Вышел, провожаемый изумленными взглядами, остановил другое такси и поехал к маме — в Текстильщики. Она удивленно постелила мне на раскладушке, я лег. А через полчаса позвонил брат Витя и сообщил, что умер отец.
Я не видел его до этого десять лет.
Панихида была в помещении парткома в ЦДЛ — вход с улицы Воровского. Иерархия залов для панихид по советским писателям зависела от их положения.
Рассказывают, что как-то у Юрия Карловича Олеши и его друга Вени Рискинда не было денег на “Националь”. И тогда они в Союзе писателей зашли в кабинет к Арию Давыдовичу Ратницкому, профессорского вида господину, который уже много лет хоронил всех писателей, начиная с Льва Толстого.
— Арий Давыдович, — спросил Олеша. — Какие у вас вообще расценки? Сколько кого стоит похоронить?
— Ну, если это писатель размера Фадеева или Федина, — невозмутимо ответил Ратницкий, — то очень дорого. А если какая-нибудь мелочь, то гораздо дешевле.
— А если меня? — с интересом спросил Олеша.
— Ну… — Ратницкий был по-прежнему невозмутим. — Вы все-таки где-то посередине; пожалуй, даже ближе к дорогим. Вполне приличные деньги.
— Арий Давыдович! — сказал Олеша, подмигнув Вене. — А нельзя ли меня похоронить в будущем как мелочь, а разницу получить прямо сейчас?
Итак, отцу достался маленький партком. Не помогло ни вступление в партию, ни обличительные письма против Пастернака и Солженицына, ни групповое содружество с “правыми”.
Были дни новогодних елок, напротив через коридор в “дубовом зале” шло представление для писательских детей и внуков. Оттуда пахло хвоей и мандаринами. Обычно в парткоме переодевались актеры. И сегодня — по ошибке — пока говорились речи над гробом — заглядывали зайцы, Снегурочка и Дед Мороз.
Народа в парткоме было немного. Мы стояли чуть в стороне от гусевской семьи во главе с вдовой. Мы — брат, я и мама. И я, глядя на ее печальное лицо, думал о том, что, если отец через столько лет пронес обиду от женской измены, он любил ее, а иначе был бы равнодушен.
Я подошел и приложил губы к его холодному лбу. Все то характерное, что было в его лице — выпяченная вперед нижняя челюсть, глаза навыкате, мясистый нос — все пропало, сгладилось, загримировалось, стерлось. И все же в этом отрешенно сосредоточенном кукольном лице с пятнами пудры, с подвернутыми ушами я видел своего отца, которого любил и который так и не понял, что я за человек. Впрочем, может быть, и по моей вине.
Как же все это смутно и несправедливо вышло…
Но, несмотря ни на что, надо было писать сказку — на раскладушке. Уже в сценарии сомнительное отчество заслуженного кота, ставшего одним из главных героев, отпало. А сам кот Матвей был смешно сыгран в фильме молодым Боярским.
В надежде на скорую работу с Авербахом я дурачился в сценарии вовсю. К сожалению, вместе с подозрительным отчеством отпало и многое из этих штук и шуток. Но всё же… Я позвал сочинять слова для песен моего приятеля поэта Володю Лугового, а он привел прекрасного композитора Геннадия Гладкова. Так и получилось то, что уже сорок с лишним лет не сходит с телеэкранов.
Договор на новый сценарий под названием “Объяснение в любви” студия со мной заключила.
Но как писать о любви? Что такое любовь?
Хоронили Нину Яковлевну. После Новодевичьего кладбища мы — все Алёшины друзья — приехали на “Аэропорт” в квартиру Габриловичей — поминать. Мы сидели за столом, а Евгений Иосифович в своем любимом большом кресле.
— Ребята, — сказал он, поднеся к очкам исписанный бумажный лист, — я хочу вам кое-что прочитать.
Начиналось это “кое-что”: “Дорогая моя, любимая и единственная”, а заканчивалось: “Целую тебя, моя ненаглядная”.
Потом это вошло в маленькую, страничек на шесть, новеллу в книге “Четыре четверти”. Но там это было уже подписано — “Твой Филиппок”.
Любовь Филиппка к Зиночке была, действительно, единственной, вечной и нерушимой. И прожили вместе они всю жизнь. Но рефреном в новелле повторялось: “Но Филиппка, хоть убей, она не любила”.
Вот именно это стало для нас с Авербахом ключом к сценарию о любви.
Может быть, именно у Габриловича я позаимствовал для этого “конспекта воспоминаний” безжалостный прием — говорить о себе, не щадя себя, а уж в самых рискованных случаях подменять себя выдуманным персонажем. И устраивать этакую путаницу, чтобы окончательно запудрить читателю мозги.
Но только не мне. Я-то был не совсем обычный читатель. Близость к семье Габриловичей была еще и частью моей жизни. И для меня в судьбе очень талантливого советского писателя Габриловича, в его отношении к любимой женщине и к тайно не любимой советской власти, которой он доказывал свою любовь, было что-то очень понятное и символическое для нашего — советского — времени.
“Габрилович Евгений Иосифович. Дата рождения:
17 (29) сентября 1899. Место рождения: Воронеж, Российская империя. Дата смерти: 5 декабря 1993 (94 года)…
Род деятельности: сценарист, прозаик, драматург. Направление: социалистический реализм…”
Википедия
А я бы написал: “социалистический конформизм”.
Авербах, как настоящий режиссер, знал, где и что искать и как добиваться своего, потому и обратился ко мне, а не к какому-нибудь другому сценаристу. Но я прекрасно понимал, что не могу писать для него, как прежде, как для других. И это, конечно, давило, мучило и мешало. Легко было находить в тексте “кино”, конструировать, монтировать события и эффекты. Но, ох, когда я начал сочинять…