В гостинице в номере молча обедали за столом. Сашка, глаз не поднимая, рядом с Борисом. Веселый был Борис, неприятно веселый. Мама это чувствовала и не знала, в чем причина. А он вдруг покосился вниз, под стол, и потянул носом.
— Что? — спросила мама испуганно.
— А то! Что у нашего сынка ножки воняют, так что противно рядом сидеть. Наверное, много ходит, куда не надо.
Сашка, красный, ниже голову. У мамы слезы сразу в голубых глазах. Тихо:
— Какой ты злой, Боря. Зачем?
Борис встает из-за стола
— Ну, я побежал. В храм искусства! — целует маму и, проходя, с улыбкой Сашке — в самое ухо, шепотом: — Во-о-нючие но-о-жки! Ау?
Гроза и буря. Буря и шторм. Море бьет в берег, кидается на скалы. Откуда оно здесь, в этом городишке? Явилось на зов? В ответ на его тоску, на его страдания, на его желания. Сюда, сюда, свободная стихия! Ко мне! С волненьем лечь! К моим вонючим ногам!
Кипит, сверкает, бесится, ревет в простреле улицы — ждет, зовет, манит…
Стащить в подворотне ботинки, носки, поднести к носу — с наслаждением — отвращения и жалости к себе. “Ну и пусть! Пусть я буду вонять! Пусть! Я так хочу!” Затолкнуть липкий комок между кирпичами в стене. На босые ноги натянуть ботинки, и — к морю. Оно в нетерпении — страсти и сострадания — протягивает навстречу руки.
Ступням склизко в ботинках, падает, встает, бежит. Берег. Моря. Какого? Черного? Средиземного? Красного? Мертвого?
Ноги в воду, с остервенением и — песком их, песком, камнями. Тереть, сдирать этот запах. Навсегда он, неистребим он, что ли, этот запах беды, сиротства, бедности? Сунуть горящие ноги в ботинки, и в море — все дальше, все глубже…
Теперь как раз тот колдовской час ночи,
Когда гроба зияют и заразой
Ад дышит в мир; сейчас я жаркой крови
Испить бы мог и совершить такое,
Что день бы дрогнул…
Запись 2017 года
Сейчас я думаю — может, я ошибся с Сашкой? Мог ли он в свои тринадцать так чувствовать? И не слишком ли намеренно и подходяще к моменту сюжета выбран этот монолог Гамлета?
Наброски из ненаписанного романа
В ботинках хлюпает. Решение принято. Словно крови полны. Он все расскажет. Мама! Уходи! Пусть живет со своей Танькой, предательницей, вернемся в Москву, там отец, он нас любит… Море вдруг успокаивается, укрощается, исчезает, как сон. Но запах остается. Запах моря. Только запах моря.
Запись 1964 года
Комната с голубыми разрисованными стенами. Свидетельница моих разочарований, обид, радостей и мечтаний.
Ночью читаю Дневники Блока, ем руками холодные макароны. Второй час. Внизу во дворе начинает бешено играть гармошка. Пение. Пляшут. Пляшут.
Перебивался — уже два года после ВГИКа — по-всякому.
То помогал Вале Туру сочинять его первую пьесу, инсценировку американского романа “Убить пересмешника”, для ТЮЗа. Не совсем бесплатно и совсем бесфамильно. То писал очерки для журналов. То вдруг Миша Казаков, уже примериваясь к режиссуре в кино, предложит экранизировать вместе с ним “Пиковую даму” для телевидения. Тогда наша заявка не прошла, что неудивительно. Но, неугомонный, он в семидесятых на “Ленфильме” снова взялся за это роковое для него произведение. И, по его словам, “лег в психушку, после того как провалил фильм «Пиковая дама»”.
Но слабая моя связь с кино все же не прерывалась. Немного зарабатывал поделками для киноотдела АПН. Но когда Ирина Анатольевна Луначарская, очень милая и красивая дочка наркома и актрисы Розенель, попробовала меня устроить туда на постоянную работу, меня не взяли. Не взяли и редактором в Госкино РСФСР, была такая славная структурка на Китайском проезде. Похожая на внутренность валенка, как я тогда пошутил.
Мне только и оставалось — шутить.
Причина обоих отказов была одна и та же, и четко прописана она была в моем паспорте.
Как же так? Идешь рядом, выпиваешь за одним столом, смеемся остротам друг друга, язык чувствуешь одинаково, любишь тех же поэтов, треплешься о том о сем, созваниваешься. Его берут, тебя — нет. Но ведь тебе всегда казалось, что ты ничем не отличаешься, ты среди своих. Ан нет, ты все-таки не такой, ты — сякой, посторонись-подвинься.
Впрочем, это счастье, что меня никуда не взяли. И это позволило судьбе тайно подготовить будущий поворот жизни.
А с теми, кого взяли, продолжаешь выпивать, созваниваться — шутить…
“Достатков нет — вот беда”, — как говорил Аксентий Иванович Поприщин.
“Всё это не беда, были бы деньги”.
Пушкин, из письма
Года бегут, как воды Немана,
С теченьем лет стареют люди.
А денег нет, и денег не было,
И говорят, что их не будет.
Геннадий Шпаликов
Как-то раз мы с Давкой Маркишем привели ко мне на Фурманова Веню Рискинда. Того самого Веню, которого Михаил Аркадьевич Светлов спросил: “Веня, знаете, чем вы отличаетесь от знаменитого американского сценариста Рискина?” И сам же себе ответил: “У вас лишнее «д» в фамилии, а у него лишний дом в Калифорнии”.
Веня, близкий друг Бабеля и Олеши, потрясающий персонаж того времени. Гений, не написавший ничего, существующий в собственном устном творчестве — лучшего рассказчика я не слышал — в остроумии — в образе “Венярискинд”. Нищий, обтрепанный, веселый — печальный, когда на него не смотрят, — бездомный. Сейчас я понимаю, на кого он был похож. На Карлсона, живущего на крыше.
Так вот, тогда на Фурманова распивая с нами, молодыми, поллитру, Веня сказал гениальную фразу, которую я запомнил на всю жизнь:
— Для чего мы живем? Мы живем для юмора.
И все же я не мог тогда никак понять — для чего я живу?
Нет, внешне все как будто нормально. Выпускник ВГИКа — это марка. Кой-какая работенка, долги по мелочам, друзья — “братство таборное”, — веселый, умный и остроумный треп, выпивка, мимолетные обманчивые романы, обмен откровенностями и выдумками…
И что? Этим связан с жизнью? Для этого живу на свете? Постоянно шутить, играть, дурачиться? Забавлять других, забавляться самому?
Я сам себе корежу жизнь,
Валяя дурака.
От моря лжи до поля ржи
Дорога далека.
Николай Глазков
Томился, тревожился, скрывая от всех свою тревогу, тяготился ей. И не понимал еще, что тревогу жизни нужно поддерживать в себе, как огонь. Этот огонь не греет, он только жжет. Но иначе…
“Я бы сказал, что познание тревоги — это приключение, которое должен испытать всякий человек, чтобы не погибнуть — либо от того, что он не знает тревоги, либо от того, что тревога его поглотит…”
Сёрен Кьеркегор
Знал, конечно, что есть такое трудное для произношения слово: экзистенциализм. Но никакого представления о том, что это такое и с чем его едят, не имел. И про Кьеркегора не знал. Хотя в доме, где старший брат был студентом философского факультета МГУ, всяких умных книг было достаточно. Однако в то время экзистенциализм я познавал только чисто эмпирическим путем, даже и не подозревая об этом. И лишь гораздо позже узнал, что все довольно просто — “сущность экзистенции: рождение, смерть, любовь, отчаяние, раскаяние и т. д.”.
До раскаяния дело тогда доходило редко и все больше — правда, не надолго — с похмелья. А вот отчаяние… О, отчаяние частый был тогда ночной гость.
В “Национале”. Знаменитый Книжник, неопрятный старик, живший на углу Гоголевского бульвара и Сивцева Вражка, собиратель книг с великими автографами. Подсев за столик, спрашивает про меня: “Кто этот вдохновенный мальчик?”
Правда, вдохновение заметных результатов на бумаге не давало. И вообще, как говорится, из вдохновения шубу не сошьешь.
Досидев в “Национале” до закрытия, придешь ночью домой, после очередного суетного и бессмысленного дня, взойдешь к себе на пятый, откроешь квартиру своим ключом. Один. И, как у Мандельштама:
Квартира тиха, как бумага —
Пустая без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Тиха, пуста… И квартира, и бумага…
Встанешь у зеркала, смотришь на себя и спрашиваешь громко — в пустоте: