Литмир - Электронная Библиотека

И не каждый ли из нас Савл — на пути в Дамаск? Но произойдет ли решающая встреча?

— Савл! Савл! За что ты гонишь меня?

Станет ли он “Павлом”? Вот вопрос.

Два самых грандиозных символа, объясняющих всю мировую историю и весь человеческий характер — испуг, предательство и все-таки прощение Петра и преображение Савла в Павла.

Вечное стремление отделить от себя все странное, дурное, несчастное, передать другому “Я”. Так рождаются двойники — в литературе и в воображении.

Гордыня, фатовство, презрение к людям, поза, самовлюбленность, намеренный и расчетливый самообман, лазейки самооправдания, обман ближних, тайная и явная надменность, нарциссизм, похоть, тщеславие, честолюбие, обидчивость, злоречие, злопамятность, трусливость, постоянный поиск в людях худшего…

Это не я! Не я! Это все он! Вон тот!

Сашка? Весь неописумый ужас одиночества, смуты, обиды и желания — всё свалить на его хрупкие плечи? Всё запечатлеть и навсегда отделаться от того подростка.

Это не я! Не я! Это все он!

Смелый эксперимент. Как на подопытном, испытать на нем некоторые возможности и варианты существования, неизбежно драматической экзистенции.

Наброски из ненаписанного романа

Когда Сашка уличил Бориса в том, что тот изменил маме, он сразу же захотел написать об этом отцу. Зачем? Может быть, в его кругом от отчаяния идущей голове возникла сложная комбинация, в результате которой мама возвращается к отцу? Но письмо так и осталось ненаписанным. Сашка принял другое решение, имевшее ужасные последствия…

Скандалы сопровождали уход мамы от отца в 45-м. И как он кулаком разбил стекло в двери в “большую комнату”, спасавшей от него маму. Когда он протрезвел, ходил с забинтованной рукой. Как и я в Риге, через семнадцать лет в точности повторивший его подвиг. Видимо, уничтожение дверных стекол у нас в генетике. Надо бы спросить сына Алешу, как у него с этим делом.

Отец спал в кабинете на черном кожаном диване, отвернувшись к стене. Как и я сейчас, отдыхая от компьютера, дремлю в моем кабинете, на своем кожаном диване, коричневом. Тогда я, пятилетний, пришел отца жалеть — я точно помню это чувство. Он повернулся ко мне, обдавая перегаром и, наверняка, страдая, сказал: “Никогда не пей”.

Я любил его, любил маму. Но тогда я любил и двадцатитрехлетнего мальчика Борю Авилова, которому предстояло стать моим ненавидимым отчимом. Он водил меня гулять на Гоголевский бульвар — к нашим друзьям львам, несшим службу по периметру площадки, где, сгорбившись под шинелью, сидел Гоголь.

Барельефы на постаменте памятника — вереницей — Хлестаков, Тарас Бульба, Добчинский-Бобчинский, Коробочка и другие. Их всех можно было рассматривать и трогать. Они все были карикатурные, забавные. А Гоголь очень печальный, скорбный даже. За это его и поменяли на другого Гоголя, советского, прямого, как солдат на посту у Мавзолея. Может, еще и потому, чтобы Сталин, проезжавший мимо из Кремля на дачу через Арбат, не расстраивался, глядя на согбенного Гоголя.

Новый памятник торжественно открыли в 52-м году. Я был при этом со своей 59-й школой, которую назвали тогда “имени Н. В. Гоголя”. Конечно, мы всем рассказывали, что Гоголь в нашей школе и учился.

С Борисом мы выходили с бульвара на Арбатскую площадь. Где теперь вход в “новое” метро напротив кинотеатра “Художественный”, там были сквер и фонтан с фигурой нагого мальчика, возможно, Амура. Я называл этот фонтан с мальчиком “памятник имени меня и Бориса Авилова”. В каком-то смысле я был прав — памятник, хотя этого мальчика нет на площади уже тысячу лет.

Лева Мендельсон, приятель отчима, когда вышел из тюрьмы, где недолго сидел за какие-то операции с чужой московской жилплощадью, спал у нас на газетах, а потом на диване в столовой. Он был отчасти Остап Бендер, но уже переквалифицировавшийся в “управдомы”. Однако я помню и проявления “бендеризма”. В той же нашей столовой на столе-“сороконожке” красного дерева он, сняв с него скатерть, делал одну за другой типовые стенгазеты к праздникам. Писал — или переписывал откуда-то “заметки”, прыскал на них из пульверизатора краской и клеил вырезанные из журналов фотографии социалистической действительности. Стенгазеты эти он загонял в продуктовые магазины и парикмахерские. Потом приносил к нам на Фурманова поллитру и закуску, и они выпивали с Борисом под разговоры о политике. Меня он любил.

Однажды выпивали втроем: мой отец, в очередной раз временно сбежавший от Нины Гусевой, мой отчим и Лева. И вдруг отец и Лева заговорили на каком-то языке, похожем на немецкий. Лева отвечал как-то коротко и немного сконфуженно. Когда отец ушел, Лева объяснил нам: это еврейский язык — идиш, на котором пьяный отец ругательски ругал Нину Петровну и заодно советскую власть. Так я впервые узнал, что отец говорит по-еврейски и что вообще он больше еврей, чем я думал. А значит, и я тоже. До этого, да и после, пока не вырос, до окончания ВГИКа я совершенно себя евреем не ощущал.

Я, чистокровный еврей, в некотором — метафизическом — смысле полукровка. Вера, язык, культура имеют в судьбе — моей — материнское значение. Они у меня теперь в моей еврейской крови — вот какой парадокс.

Моя единственная — внешняя — связь с Божьим миром — язык, русский язык.

Внутри языка, как в храме, нет врагов. Здесь Державин стоит — на коленях — рядом с Бродским, Гоголь рядом с Бабелем. И все молятся своими словами, но одному и тому же.

Иногда думаю о том, что миром правит магия антисемитизма. И победить его словом и нравственностью невозможно. Еврейское — нееврейское: фантастическая, роковая антиномия, навечно, вплоть до Страшного суда, закрепленная за человечеством, намертво вшифрованная в его генетический код.

Когда исчезнет последний антисемит? Тогда же, когда исчезнет последний еврей. Возможно, правда, они исчезнут вместе, взявшись за руки, и в этот миг на земле не останется вообще никого.

“…13 марта 1952 года Министерство госбезопасности приняло решение начать следствие по делам всех лиц, имена которых в любом контексте фигурировали в ходе допросов по делу ЕАК (Еврейский антифашистский комитет). Список включал 213 человек, которым тоже предстояло пройти через истязания и пытки, ГУЛАГ, а многим из них (вероятней всего — большинству) оказаться в расстрельной яме.

Среди этих обреченных были: писатели Илья Эренбург, Василий Гроссман, Самуил Маршак, Борис Слуцкий, Александр Штейн, Натан Рыбак, братья Тур (Леонид Тубельский и Петр Рыжей), Александр Крон, Константин Финн, Иосиф Прут, композиторы Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, кинорежиссер Михаил Ромм, артист Леонид Утесов (Вайнбейн), академик Борис Збарский…” Аркадий Ваксберг, “Из ада в рай и обратно”

Отец, когда еще мы виделись, рассказывал мне, выросшему, — и я не очень верил, он, вообще-то, был фантаст — о ночном телефонном звонке в 53-м году. С улицы, из автомата. Ночной голос сказал: “Константин Яковлевич, будьте готовы, вас могут забрать”. По времени звонок совпадал с “московским делом”, которое вроде бы готовилось незадолго до смерти Сталина. Список был уже составлен.

Мне все казалось, отец придумал этот звонок. Но много лет спустя подтвердилось — правда. И как-то всё сходится на том, что ночной голос был — Николай Аркадьевич Анастасьев, театральный критик, отец моего школьного друга Николки. Отца и его пьесы он терпеть не мог. Но вот вышел ночью к телефону-автомату.

Так ли это? Хотелось бы, чтобы было так.

54-й. Через два года после того списка. Мы с отцом, оставшиеся в живых — ведь помер бы я наверняка, как помирали чеченские дети на пути в Казахстан, — на премьере — “Дни Турбиных” в Театре имени Станиславского — в первом ряду.

Ставил спектакль Яншин, знаменитый, любимый Москвой мхатовский Лариосик. Сейчас на сцене Лариосик — дивный и трогательный Леонов.

— Не целуйтесь, меня тошнит!

И я горжусь тем, что могу спросить отца так, чтобы слышали соседи по креслам: “Папа, ты знал Булгакова”?

Уж конечно, знал, были соседями в доме по улице Фурманова. До 40-го года жили чуть ли не в одном подъезде. Ну, уж здоровались наверняка. Но, по-моему, не более. К Булгакову был вхож другой драматург на букву “ф” — Алексей Михайлович Файко — его ставил Мейерхольд, а спектакль “Человек с портфелем” в Театре имени Революции с Бабановой в роли Гоги был одним из самых модных в Москве. Он жил на одной площадке с Булгаковым, и ему тот сказал перед самой смертью: “Не срывайся, не падай, не ползи. Ты — это ты, и, пожалуй, это самое главное… Будь выше обид, выше зависти и выше всяких глупых толков…”

39
{"b":"602986","o":1}