Изысканный любитель поэзии Серебряного века и балета. Мы с братом довольно быстро разгадали еще одно его пристрастие, и это почему-то нас страшно веселило. Я же был от него прочно защищен. От меня так чудовищно воняло табаком “дуката” и перегоревшим в младой утробе портвейном “три семерки”, что, конечно, вожделение тотчас же должно было угаснуть в его тощих чреслах.
Сейчас — по “Орфею” — слова Рихтера: “Те, кто имел счастье слышать живого Софроницкого…” А между прочим, я имел это счастье. В музее Скрябина. Меня привел туда изысканный репетитор. Чуть ли не на последний концерт пианиста.
Никак не могу повернуть в памяти тот концерт. Влево, вправо? Никак не могу вспомнить мое положение в зале по отношению к играющему Софроницкому. Я вижу — смутно — как пятно: рояль… он… И все пытаюсь развернуть картинку, чтобы определить свое положение в этом воспоминании.
Не символично ли — для меня, — что когда-то на заре, в 16 лет, я влюбился в простенькую — тогда, правда, она казалась верхом формальной сложности — бельгийскую картину “Чайки умирают в гавани”. Сейчас я утверждаю, что в кино меня привела именно эта картина. И еще “Сорок первый” Григория Чухрая.
57-й год. Репетитор помог только отчасти. Кончил школу с двойкой по физике в аттестате. Уже получив сообщение из ВГИКа о допуске к экзаменам по результатам “творческого конкурса”.
После двойки бреду домой через двор. Алёшка Габрилович стоит на балконе. Мне страшно ему признаться.
Если бы не семья Габриловичей, я бы не был во ВГИКе. Особенно, конечно, Нина Яковлевна и Алёша. Евгений Иосифович, “старик”, был, как всегда, приветливо-равнодушен. Но Нина Яковлевна, которая меня любила с рождения, произнесла историческую фразу: “Пашка хочет быть во ВГИКе, и он будет во ВГИКе!”
Так что я поступил по блату.
Бывают семьи, которые точно ветром сносит с лица земли — всех, все листья одного дерева.
Семья Габриловичей, семья Туров…
Физик Сергей Макарович сквозь пальцы смотрит, как я на разрешенной — из милости — пересдаче списываю что-то по поводу оптики из учебника.
Это утром, а вечером уже выпускной. И замечательная математичка Татьяна Николаевна Фиделли отдает нам конфискованные полгода назад три бутылки вина “Телиани”. А почему “Телиани”? Не догадались? А потому что я уже любил Мандельштама.
В самом маленьком духане
Ты товарища найдешь,
Если спросишь “Телиани”…
Началом жизни считаю 57-й год — Фестиваль молодежи и студентов, ВГИК…
Сокольники. Деревянный дом. Первая “не детская” любовь.
Эхо от бодрого стука босых пяток черных йеменских иудеев по настилу сцены в театре на площади Журавлева — в 57-м, во время Фестиваля молодежи и студентов — откликнулось — аукнулось — через пятьдесят лет — в Тель-Авиве, в закусочной возле рынка Кармаль — над тарелкой йеменского супа.
На выступление израильской делегации меня привела моя любовь из противоположного дома — Ира, с которой мы поступали на сценарный факультет ВГИКа. Тогда — яростная сионистка, много-много позже жена знаменитого советского разведчика, сотрудница радио “Свобода”. Умерла в Мюнхене. Я искал ее там и не нашел.
Черная гривка-шапочка еврейских волос над голым — до пояса — маленьким полненьким телом. И как снималась — скатывалась — в наклоне — с повисшими — так трогательно болтающимися в голубом искристом воздухе — нежными розовыми мешочками-грудками — матовая шкурка чулка с крошечной ножки — с соблазнительно шевелящимися влажными пальчиками. Оттиск металлической застежки на розовой коже бедра. Вечно-прелестные слова: не надо, я сама. Ну подожди, подожди. Я сама. Не торопись. Какой ты смешной.
Ох, какой же я был смешной!
И всё же! Я или Сашка?
Мы вместе с ней поступали на сценарный. Ее не приняли. А если бы приняли и мы бы вместе учились? Ничего того, что сейчас, — не было бы?
Опять же к вопросу о предопределении и зависимости судьбы.
Ранний сексуальный успех, ранняя сексуальная катастрофа или раннее сексуальное равнодушие — это как три надписи на камне при развилке дорог, уводящих в будущее твоей жизни и твоего характера.
Вспомнил вдруг плохо одетого возбужденного мальчика, ходившего в институт с одной только книгой под мышкой, но так, чтобы это было заметно, — “Пролегоменами” Канта. Тот мальчик был — я. А “Пролегомены” я так никогда и не прочитал. Все времени не было. Да и скучно.
Это было в то далекое время, когда я изо всех сил старался выглядеть умнее, чем был на самом деле. Впрочем, некоторые рудименты этого сохранились до сих пор. И по-прежнему мне это стоит труда.
Каждый живет еще и для того, чтобы стать частью чьих-то воспоминаний.
“Интересно, я существую в чьих-то воспоминаниях?” — писал я в 1982 году. Существую, оказывается. В Мамонтовке, на празднике у замечательного фотографа Миколы Гнисюка, выпускник ВГИКа моего года, художник, вспоминал, как в 1961 году он шел с кем-то — видимо, из моих знакомых студентов — по Гагаринскому переулку, тогда улице Рылеева. И я вроде бы бежал навстречу с криком: “Хемингуэй умер!” Не знаю, насколько это точная картинка, но нечто подобное вспомнилось и мне.
Надо еще знать, кем тогда для нас был Хемингуэй!
— Великий Пан умер!
Это было в те времена, когда “Фиесту” мы любили больше, чем “Прощай, оружие”.
Никогда не мог определить, кто же мой самый любимый писатель. Они все мои самые любимые. И я совершенно убежден, что они все — французы, англичане, русские, американцы, евреи, немцы — независимо от времени их существования, веры или неверия, независимо от того, кто из них плохой или хороший человек, — некоторые, может быть, даже воры и сумасшедшие, наркоманы и самоубийцы, даже отлученные от церкви, — они все в раю.
Куба, Гавана, 88-й. Прилетаем на фестиваль вместе с Галей Долматовской и Сашей Кайдановским. Дом Хемингуэя. Кабинет. Мебель. Книги. Чучела. Ружья. Фотографии. Спальня. Сортир с “библиотекой”. Могилы собак. Чувство необычайной растроганности. Деревня, где как бы жил Сьенфуэгос. Синяя лагуна, бедная яхта, такие же старики, такие же мальчишки. И сразу же, конечно, в памяти — Гена. Шпаликов. Кто бы мог подумать тогда, когда мы смеялись и подражали, что я буду через окно рассматривать дом Хемингуэя. И почему я, а не он?
Вот бы перечитать всего Хемингуэя! И вообще все любимое. Но любимого так много. Вряд ли можно успеть.
Вспомнил опять нашу квартиру на Фурманова. Молодой американец-ученый приехал к коллеге, брату Вите, а мне, как поклоннику Хемингуэя, привез книжку — “Зеленые холмы Африки” — на английском.
Прочитав по-русски, я выловил там фразу о Горном Алтае. О том, что это почему-то единственное место в России, где Хемингуэй хотел бы побывать.
Уговорил своего сокурсника Одельшу Агишева — все называли его Адик, — и после второго курса мы отправились — “на практику” — через Барнаул — в Горный Алтай. И налегке прошли на своих двоих — и на попутках — по Чуйскому тракту, чуть ли не до границы с Монголией. Конечно, не представляя тогда, как, спустя девятнадцать лет, пересекутся наши с ним судьбы. Пересекутся трагедия и счастье.
Он женится на красавице Норе Рудаковой, тогда редакторше с “Мосфильма”, старше его, а у нее будет маленькая дочка Ира, красотой в маму и отца — Владимира Николаевича. Дочка вырастет, и у нее уже тоже будет маленькая дочка. Катя. И я увижу Иру — на Кузьминском кладбище — на коленях над могилой матери в те трагические дни 78-го, когда мы хоронили ужасно нелепо погибшую Нору. С тех пор мы не расстаемся. И с Ирой, и с Катей.
А в ту безумную ночь, когда в Переделкине провожали Аксенова в Америку, Белла скажет про нас с Ирой: “Вот Паша и его ангел”.
Уезжаем с Адиком Агишевым в Барнаул.
Когда умер Гена Айги, я вспомнил, как в квартире Давида Маркиша на Лесной, в его комнате, я сидел на диване, Гена — он тогда назывался Лисин — маленький, стоял напротив. Мы пили водку. И он спросил меня, экзаменуя:
— А ты знаешь, кому всем обязан Пастернак?
— Кому?
— Иннокентию Анненскому.