Сине-красный, похожий на семядолю из учебника ботаники. Перламутровый, блестящий, с переливами, в тонкой росписи сосудиков, словно заменяющей ему кожу, под мелкой водой, бегущей по камням и несущей это крошечное тельце и ударяющей его о камни.
Но она же была — эта речка, этот мелкий, взлохмаченный на камнях поток, окрашенный кровью мальчишек, которые молча резали друг друга бритвами, стоя на большом валуне над водой. И была пионерская комната, где высокая комиссия и пионервожатый товарищ Алик с удивлением взирали на зеленого пластилинового крокодила, слепленного женой подполковника Зоей и принесенного мной в дар товарищу Сталину, который был тогда моложе, чем я сейчас.
Знать бы мне тогда, что без этого воспоминания не будет картины “Подарок Сталину”, где герой — снова Сашка, еврейский мальчик, еще одна ипостась.
Приезжаю в Ереван членом жюри на фестиваль “Золотой абрикос”. Отель “Royal Tulip”. Крошечный Шарль Азнавур неожиданно проходит у меня под мышкой навстречу фото-и кинокамерам. Отель рядом с кинотеатром “Москва”, на Абовяна. В 49-м году, когда я по утрам тащился по этой улице в школу, она, кажется, была Сталина.
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Владислав Ходасевич
Разве девятилетний мальчик, зимним пронзительным утром — мимо Сиса и Масиса, он же Арарат, и овец, блеющих на площади, бредущий — со страхом — по проспекту имени Сталина — в школу имени Берии, — это я, тот, кого сейчас называют здесь “ваарпет” — мастер?
Я стою возле отеля на бывшей улице Сталина, жду Рому Балаяна и его Наташу, чтобы отправиться на очередной банкет. Мимо интеллигентный армянин ведет на поводке далматина, а тот несет в зубах корзиночку с желтыми цветами.
Здесь обязательно надо читать Мандельштама. И я читаю. По вечной своей привычке — сам себе. Вслух. В номере.
Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо…
И как же я раньше не догадывался, дурак! Синица Пушкина и синица Мандельштама не разные птицы, а одна и та же. Это именно ее, тихо живущую за пушкинским морем, думал посмотреть в Эривани поклонник вчерашнего солнца.
Нет, я, сидящий во дворце-ресторане на банкете и получающий игрушечное звание “почетного профессора”, суетный ловец иллюзий, не наследник Мандельштама…
Наконец, всё заканчивается — суета, обжорство, пьянство, просмотры.
А самая большая радость на этом фестивале — моя переводчица, пятнадцатилетняя Маша, Мариам. Она улыбается, похоже, как наша любимая внучка Манька — но только по-армянски, — светится, подпрыгивает и берет под козырек своей кепочки, подходя ко мне.
Забудет, забудет…
Как это прекрасно придумано Богом, что все люди — разных национальностей. И как это трагически не понято людьми.
Три главных Божьих дара человеку: душа, слово, национальность.
И что же он с этими дарами вытворяет!
С самого раннего детства мне ужасно нравилось, что люди могут быть грузинами, армянами, татарами, узбеками. У всех народов, а у русского, кажется, особенно, широкий набор прозвищ, унижающих чужую национальность: армяшки, черножопые, косоглазые, япошки, хохлы, америкосы, азеры, чурки, чучмеки… Среди них “жид” занимает достойное и едва ли не первое место.
Подождем до Страшного суда — раньше справедливости не добиться — может быть, там будет вынесено специальное определение: унижение чужой национальности — словом и делом — страшный и не искупляемый грех перед Господом.
Вы думаете, на Страшном суде вы будете предъявлять советские паспорта с любимой вашей графой? На Страшном суде наконец-то все узнают, кто и от кого произошел. Кровь знает о тебе всё. Да не сразу всё скажет.
Заслуживают также особого внимания некоторые пословицы, поговорки и афоризмы, посвященные жидам. Например: “За компанию и жид повесился”. Ведь и впрямь не сосчитать, сколько раз жид вешался за компанию — с самыми разными компаниями. Например: с такой компанией, как Россия. Сколько раз. Вешался и вешается по сей день. Сколько бы ни отвалило на ПМЖ.
Или вот еще: “Два еврея, третий — жид, по веревочке бежит”. Тут целое философское наблюдение. Вроде бы они все вместе: два еврея и третий из них — жид. Но они как-то при этом разделены, и не только пластически, не только положением в пространстве. Два еврея — в этом даже есть нечто солидное — стоят как бы в стороне, в то время как бедный жид, вроде гоголевского Янкеля, бежит — над ними? — по веревочке. Что это? Для чего? Для увеселения? Евреев? Неевреев? Для заработка бежит? По принуждению, во спасение? Шагалу позирует? Или просто так бежит — от нечего делать — жид по веревочке? А два еврея стоят и наблюдают. Видимо, все-таки это его судьба такая, обыкновенная, жидовская, — бегать по веревочке. Пока два еврея стоят и наблюдают.
Неужели мое место в “народной судьбе” в этой стране определено только тремя буквами на бетонной стене?
Иногда мне кажется, что моя душа — это мишень, куда летят оперенные стрелки, пущенные тысячей рук. Кто-то попадает в самый центр, а кто-то в дальний от него круг. Но попадают все.
Никакого Бога в моем детстве не было. Была мольба.
Странные и неосознанные поиски Бога в каких-то повторениях, заклинаниях, в детской, полуязыческой метафизике, в каких-то бормотаниях с просьбами, еще очень далеких от молитв, которые я тогда просто не знал.
Я молился странными словами, вздохами под одеялом, слезами. Чтобы мама снова жила с отцом. Чтобы мы не были бедными. Чтобы отчима Бориса взяли сниматься в кино — в фильм Ефима Дзигана, чтобы мы поехали в этом году на дачу. Чтобы меня не оставили на второй год. Чтобы меня не обижал Витька. Чтобы меня не бил жуткий одноклассник Борисов. Чтобы мама скорее родила…
Значит, в точности как Неточку Незванову, мучило и унижало меня наше положение и волновала мечта о возвышении ненавидимого Бориса?
Наброски из ненаписанного романа
Сашка слышит разговоры о себе.
Кто-то: мальчик очень нервный, все-таки у него было такое детство, эвакуация, болезнь, а разрыв? — это ведь очень отражается на них. (На них? — закричал внутри себя Сашка. Нас много? Нет уж! Я один!)
Но что его ждет? У него нет никаких интересов — это Борис?
Мама — про Сашку: он очень обидчив, у него очень обидчивая душонка. Это у него от меня… А характер — это от отца…
Ничтожные удары по самолюбию я переношу так же болезненно, как и в детстве. Хотя тогда я не понимал, как они ничтожны, а сейчас понимаю. Но ничего с собой поделать не могу. И ведь чаще всего этих ударов просто нет, и они только мнятся моему самолюбию.
Наброски из ненаписанного романа
Сашка не выносил это мамино слово: вещички. Он вообще не выносил некоторые ее слова. Особенно его раздражали слова с умалительными суффиксами — ему слышилось в них какое-то жалкое признание собственной бедности, ничтожности, униженности и неравноправности их состояния в том мире, о котором он пока еще только догадывался. Это было подлое чувство. И он понимал, что оно подлое, но ничего не мог с собой поделать. Только скрипел зубами. Но “вещички” было так же отвратительно, так же противно, как “душонка”, “человечек”.
Из всех летних месяцев я больше всего любил июнь — не потому, что там был мой день рождения, а потому, что от июня было все-таки чуть дальше до школы, чем от июля и августа.
В середине ночи проснуться, вспомнив, как пахнет мой пионерский галстук, только что поглаженный мамой темным, зимним московским утром, пока я собираюсь в ненавистную 59-ю школу. Галстуки были шелковые и сатиновые, для бедных. Я все-таки носил шелковый, хотя он и был нам не очень по карману. Но нельзя было опускаться так уж совсем низко.