Но воспитание Пьера было бы неблагоразумно ограниченным, если бы всю свою юность он безвыездно провел в деревне. Еще маленьким мальчиком он начал сопровождать своих отца и мать – и после одну только мать – в их ежегодных поездках в город; и там, натурально, вращаясь в большом и блестящем обществе, Пьер постепенно приобрел более изящные манеры, но не изнеженность, которая не подобала бы потомку из прославленного военного рода, растущему на чистом деревенском воздухе.
Не только личность и манеры Пьера были довольно поверхностными, он был также обделен по части лучших и чистых человеческих чувств. Не напрасно провел он долгие летние послеполуденные часы в полном уединении отцовской библиотеки, в которой были тщательно подобраны книги благопристойного содержания, где нимфы Спенсера слишком рано заманили его в путаницу лабиринтов всепокоряющей красоты. Словом, с приятным жаром в конечностях и нежным, но воображаемым жаром в сердце наш Пьер незаметно для себя вступил в пору юности, не ведая о том грядущем периоде жестокой проницательности, когда это слабое пламя покажется ему прохладой и он станет исступленно искать более пылких страстей.
Но те гордость и любовь, которые так много участвовали в воспитании молодого Пьера, не забыли научить его самому главному. Отец Пьера был абсолютно убежден, что все благородство заключается в самомнении, всякое воззвание к которому нелепо и абсурдно, если только оно не исходит от главенствующего благородства и нравственного величия, присущего религии, которая была в таком полном согласии с его цельной натурой, что, называя себя джентльменом, он мог по праву принимать смиренный, но не лишенный величия вид истинного христианина. С шестнадцати лет Пьер помогал матери вершить святые таинства[5].
Было бы излишне и довольно затруднительно, может быть, точно назвать те побуждения высшего порядка, которые дали жизнь его юношеским мечтам. Довольно и того, что Пьер унаследовал иные и многочисленные благородные черты своих предков и оставался наследником их лесов и ферм; так что, по независимому стечению обстоятельств, он, казалось, перенял их безоговорочное смирение перед святой верой, которую первый Глендиннинг привез из-за океана, из прежнего отечества, на которое пала тень английского священнослужителя. Стало быть, Пьер являл собой благородную сталь джентльменского клинка, пристегнутого к шелковому поясу католической веры, и героическая смерть прапрадеда влила в его сердце мечты о том, что в последней суровой схватке роскошный кушак непременно стяжал бы своему обладателю венец Славы, который надобно носить ради божьей благодати всю жизнь и который обовьет его, когда мужчине настанет срок упокоиться в могиле. Но, обладая столь чутким восприятием красоты и поэтичности отцовской веры, Пьер слабо предвидел, что в этом мире есть место для тайны, более сокровенной, чем красота, и что бремя жизни подчас тяжелее смерти.
Столь счастливо для Пьера долгое время текла известная часть его жизни, что он отыскал лишь один изъян в этой велеречиво составленной книге судеб. В почтенном фолианте ни слова не говорилось о сестре. Он сокрушался, что такое приятное чувство, как братская любовь, обошло его стороной. Не мог фиктивный титул, которым он так часто ласкал слух своей матери, заполнить эту пустоту. Его чувства были совершенно уместны, но в их коренных мотивах и причинах даже Пьер не мог в то время толком разобраться. Как правило, прекрасная сестра – второй счастливый дар, который небеса вручают мужчине, и первая серьезная веха в жизни, ибо жена появляется позже. Многие душевные качества, которые потом составляют очарование жены, он сперва находит в сестре.
«О, если бы у моего отца была дочь! – не единожды сетовал Пьер. – Та, кого я мог бы любить, и защищать, и сражаться за нее в случае нужды. Как это было бы славно – биться в смертельной схватке ради очаровательной сестры! Ах, больше всего на свете я бы хотел, о боже, чтобы у меня была сестра!»
В таких выражениях, до того как он увенчал себя розами возлюбленного, Пьер нередко молил Небеса даровать ему сестру, но в то время Пьер еще не ведал, что если и должен человек горячо молиться о чем-то, так это о том, чтобы не сбылись в точности те молитвы, самые благочестивые, которые он возносил к Небесам в юности.
Может быть, эта необъяснимая тоска Пьера по сестре была отчасти вызвана тем, что временами на него накатывало леденящее чувство одиночества – он был не только главой семьи, но и единственным в роду, наследующим имя Глендиннингов. Число ветвей могучего и раскидистого фамильного древа мало-помалу убывало, и так как у родных на свет рождались одни девочки, то не успел Пьер опомниться, как в его окружении появилось много родственников и родственниц, но среди них не было ни одного мужчины, кто носил бы фамилию Глендиннинг и мог составить ему компанию, за исключением его отражения в зеркале. Но когда он находился в своем обычном расположении духа, мысли об этом не слишком его печалили. Более того, порой это и вовсе была волна ликования, которая накрывала его с головой. Стоило ему об этом подумать, как он сначала розовел слабым румянцем, а потом делался красным, как кумач, ибо нежно лелеял в глубине своего юного сердца тщетную и блистательную надежду стать единственным, кто воздвигнет столп славы, который вознесется ввысь по сравнению с монументами, что воздвигли его благородные предки.
При всем этом наш Пьер был ничуть не встревожен тем зловещим и пророческим опытом, каковым взывали к нему не столько пальмирские каменоломни, сколько сами пальмирские руины. Среди тех руин высится одна разрушенная, недостроенная колонна, и на несколько лиг дальше – брошенная в каменоломнях века назад, ветхая и древняя капитель к ней, также неоконченная. Эти гордые развалины захвачены и разрушены временем, эти гордые останки время сокрушило еще в зародыше, и надменную капитель, что должна была взмывать к облакам, время попрало, оставив лежать в грязи. О, как неугасимо пылает эта вражда, которую время ведет с сынами человеческими!
III
Нам уже известно, что красота окружающей природы навевала Пьеру гордые воспоминания. Но не одну простую игру случая нужно было благодарить за то, что этим прекрасным землям выпала честь прогреметь в веках благодаря подвигам его предков, ведь, по мнению Пьера, эти холмы и болотистые низины были, казалось, священными оттого только, что долгие годы находились в безраздельном владении его рода.
Нежная сентиментальность, любя, набрасывает на все окружающее покров мечты, и в ее глазах бесконечно драгоценна малейшая безделушка, что когда-то принадлежала любимому человеку, который давно исчез с лица земли; для Пьера в роли такого талисмана выступали все окрестные земли, ибо он помнил о том, что этими холмами любовались его благородные предки, по этим лесам, по этим лужайкам, у этих ручьев, этими запутанными тропками многие важные дамы в его роду гуляли во времена своего веселого девичества; рисуя в своем воображении такие живые картины, Пьер, любящий потомок, наделял эти места символическим смыслом, так что даже сам горизонт казался ему памятным кольцом.
Монархии остального мира до сих пор верят химерам, что в демократической Америке все еще не воздвигли ни одного долговечного кумира своему святому прошлому и одним только вульгарным страстям навеки суждено все бурлить да кипеть в этом котле неопределенного настоящего. Их заносчивость, по-видимому, очень точно определяет общественное положение наших бар. Когда нет ни привилегированной знати, ни майората, как подобает вести себя членам любой аристократической фамилии в Америке, чтобы навеки торжественно занести свое имя в анналы истории? Конечно, есть известная пословица, которая гласит, что, сколь бы ни была знаменита семья, спустя всего полвека ее может постигнуть забвение; эта максима, вне всяких сомнений, остается в силе, когда речь идет о простых людях. В наших городах семьи растут и лопаются, как пузыри в бочке. В самом деле, дух истинной демократии действует у нас как слабый кислотный реактив, неизменно производя на свет новое, когда разъедает старое; так на юге Франции получают ярь-медянку, простой вид зеленой краски, разъедая перебродившей виноградной выжимкой старые медные пластины, которые туда опускают. Одним словом, нет в природе более красочного разложения, чем процесс коррозии, но, с другой стороны, ничто так живо не внушает мысль о торжестве жизни, как зеленый цвет, ибо зеленый – особый символ вечного изобилия самой природы. В этом, если смотреть на все сквозь призму удачной метафоры, и заключается необъяснимая притягательность Америки; и не стоит удивляться, что в чужих краях сложилось о нас совершенно неверное представление, если мы поразмыслим над тем, в каком удивительном противоречии Америка находится по отношению ко всем мерилам прежнего жизненного уклада и как чудесно все для нее сложилось, когда сама смерть преобразуется в жизнь. Поэтому те политические учреждения, которые в других странах кажутся стоящими выше всякого притворства, в Америке, мнится, обладают божественной добродетелью природного закона, ибо самый могущественный из природных законов тот, согласно которому она из смерти рождает жизнь.