У неё всегда была очень хорошая память, стоило прочесть один раз, и она запоминала цифры, стихи, имена – хоть ночью разбуди. Рассказывать и петь она очень любила, умела с выражением, как папа, и голос был громкий, сильный, дома она часто рассказывала стихи, пела, когда приезжали гости, её ставили на табуретку, хлопали и говорили:
– Лена, ты, наверное, артисткой будешь!
– Нет, певицей, как тётя Шура! – Бойко отвечала она.
И вот, бабушка стояла на сцене, смотрела по сторонам вишнёвыми глазами, и ни капельки не стесняясь, громко начала:
– «Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем….»
Она вдруг умолкла и с испугом стала оглядываться по сторонам. Все подумали – забыла, стали подсказывать, отовсюду шептали: «Слава Богу, у нас немудрено блеснуть».
Клава очень удивилась, ещё вчера, дома, рассказывала без запинки, переволновалась, небось, сейчас соберётся и вспомнит. А Лена стояла и молчала. На глаза наворачивались слезы. Нет, она не забыла, она помнила, и помнит до сих пор, этот отрывок наизусть. Но там было это слово, слово, за которое посадили родителей её соседки по парте, никто не говорил впрямую, но она слышала перешептывание, разговоры, когда все уже спали. И как бабка Марфа говорила маме:
– Клава, ради Христа, убери ты иконы. Ребят сиротами оставишь. Забыла, как с твоим отцом. А ежели, кто узнает, что мы ходим… Уже ведь троих забрали. А отца Арсения, говорят, на смерть забили…
И что-то еще полушёпотом всё говорила бабка. И учительница в школе всегда ругалась, если Лена вдруг нечаянно говорила это слово, даже если просто так без всякого умысла, сердито смотрела:
– Ты, Лена, забудь это слово и больше никогда не произноси, поняла?
Это слово было Бог. И бабушка заплакала горько и громко. Клава увела её, успокоила, но так и не узнала, в чём было дело, и никто не узнал, но сказали, что артистки из Лены не выйдет.
* * *
Так же, как Лев, любил отца, Глеб с Борей любили и уважали его, он был им ближе всех, старший, командир, и они всегда заступались за него, кто бы что ни сказал, бывало и до драки доходило, два худеньких совершенно одинаковых на вид мальчишки такого не прощали. Впрочем, случалось это редко, Лёва был высокий, крепкий, сильный, его все уважали. Лёва гордился братьями, гордился тем, что они готовы за него в огонь и воду, и что он умел их различать и их хитрости с ним не проходили. Клава отличала их с детства, как мать. А Лена заметила, что после болезни, Глеб стал немножко сутулиться, словно боялся, что его сзади ударят по голове. Когда она видела в окно, как он идет к дому, тут же кричала:
– Мам, Глеб идет!
Может, ей это только казалось, но Клава тоже стала замечать.
Ребята так хорошо ладили, что даже представить их по отдельности было нельзя. Вечером они вместе с Лёвой хором звали Лену:
– Елена, домой!
И это было бескомпромиссное домой, не мамино и не папино, и Лена на них очень злилась. Так хотелось еще погулять. Она дула щёки и, нехотя шла, словно сама собиралась, а не её позвали. Боря дразнил ее:
– Дуйся, дуйся – скоро лопнешь!
А Глебу было жалко Лену, он никогда никого не подначивал, так делал только Боря, и по этой особенности, так же можно было отличить их. А проще всего было за столом или в школе на чистописании – Борис ведь был левшой.
Лена скидывала чёрную беретку, тёплую фуфайку, потом резко сбрасывала ботинки, снимала тёплые шаровары, которые одевались под юбку, и, всё ещё хмуря брови, садилась за стол со всеми. Ели картошку.
– Завтра Лиза с Федей и с ребятами приедут, и Вера с Колей собиралась, – вспомнила вдруг Клава.
Лиза старшая Клавина сестра вышла замуж за Федю Балакшина и их дети: Нина и Вова дружили с ребятами, часто бывали друг у друга в гостях, жили они на Красносельской. Дядя Федя, как зовёт его бабушка, был очень добрый, работал он, кажется, тоже на каком-то заводе, бабушка так и не вспомнила, она только всё повторяла: «Он был очень добрый». И, правда, на всех сохранившихся фотографиях у него такое добродушное лицо. Он носил фуражку и оттопыренные уши забавно торчали по бокам, словно дядя Степа из детской книжки, он широко улыбался. Такая же улыбка была у Вовки, у его сына, он ровесник Левы, а Нина года на два помладше. В прошлом году ей исполнилось девяносто четыре, она каждый день звонит моей бабушке, они подолгу болтают, правда, она почти уже ничего не помнит или не хочет помнить.
Клава ставила тарелки и принесла ложки. Завтра Лёве исполнялось четырнадцать. День рождения отмечали редко, в основном собирались по церковным праздникам, обязательно отмечали Пасху и Рождество. Бабушка не помнит дни рождения родителей, но именины, день Ангела, мамин – 31 мая и папин – 2 июня, а следом ее, Елена – 3 июня, помнит хорошо, всегда отмечали, собирались все вместе. А Лёве повезло, у него день Ангела совпадал.
– Пап, ты купишь мне гитару?
Лева давно просил. Хотел научиться играть. Но Алексей не спешил с ответом, дожевывал, запивал. С деньгами было туго.
– Посмотрим!
Лёва едва сдержал радостную улыбку. Это «посмотрим» от отца было всё равно что твердое «да».
Гитару привез Коля Критский, Верин муж, он аккомпанировал певцам, преподавал, ему как пианисту достать гитару ничего не стоило. Они приехали вместе с Шуриком и Колей.
Вкусно пахло мамиными пирожками. Клава пекла постные пироги с капустой, с картошкой, с вареньем, получалось бесподобно. Мой папа до сих пор рассказывает мне про эти пироги, в детстве, когда он жил с бабушкой, она тоже часто делала их. Сколько он потом не пробовал пирогов – таких никогда больше не ел. Как она их делала? Рецепта не оставила, а может, никто и не просил. Клавдия хорошо готовила, и даже больше, чем хорошо, ведь тогда приходилось буквально из ничего.
Сели за стол, старый деревянный, круглый, он стоял посреди комнаты, ребята вытащили с утра. Сели, как это обычно бывает, и дети, и взрослые, все вместе, сначала говорили о погоде, о каких-то знакомых и всяких мелких делах, потом выпили и разговоры стали открытее и острее, дети к тому времени, нахватав пирожков в карманы, уже повыскакивали из-за стола. Лёва с Вовкой сразу ушли по своим делам, взрослые и независимые. Борис и Глеб с девчонками лазили по чердаку. Юрка Карцев кричал, что нашел что-то такое, такое, что и описать не мог, но за пирожок согласился показать. Под старым сундуком лежали пожелтевшие листы жандармских донесений. Некоторые были датированные, другие перечёркнутые, начинались они одинаково, от такого-то августа 1900 года или 1903-го, а одно было 1856-го, а потом шли исписанные пером страницы, там говорилось, что Петр Иванович Кожемякин напился; Авксентий Григорьев украл лошадь у Еремеева; Фрол Митрофанов увёл корову со двора Мироновых…, а еще про то, кто кого оскорбил, подрался и тому подобное, и о политических было, что такой-то ведет себя странно, посещает кружки или организации … столько ещё всего. За подписью жандарма Ивана Вагина, выведено аккуратным каллиграфическим почерком, такой же красивый почерк с завитушками был и у деда Алексея, передался от отца или всех так учили тогда. Детям все эти надписи были непонятны, чувствовалась лишь какая-то тайна, загадка и потому тянуло и было интересно, разгорелся спор, кому отдать бумаги. Боря, увидев подпись деда Ивана, кричал:
– Значит, это наше! Отдай!
Юрка сопротивлялся и не хотел отдавать:
– Это же я нашел, значит, моё!
Порвали почти всё. Пока на шум не пришла Клава и не забрала всех обратно за стол.
Это был тридцать шестой год. Но о тех, кого посадили или расстреляли, не говорили, страшно было говорить, хоть и все свои, родные. Федя с Лизой и Вера с Колей самые близкие для Лёши с Клавой. Женщины, связанные одной тайной, расстрелом отца, об этом всегда молчали. Алексей молчал про сестру, у Тони забрали мужа, и все боялись, что могут и её, и сына. Каждый о чём-то своем боялся сказать, да и о грустном не хотелось. Пели песни, как и всегда. Алексей хорошо играл на гитаре, они с Колей подбирали знакомые мелодии.