Оба молчали. Первая не выдержала Лена, поднялась, отпила воды из стакана, спросила тихо, выцветше:
— Ну и что мы будем делать?
— С чем? — деревянно ответил Баскаков.
— С нашими… изуродованными отношениями?
Баскаков очень быстро поднялся, подошёл, обнял. Лена уткнулась в шею. Почувствовал тёплые глаза, как пошевелились, защекотали веки, потом мокро и облегчённо замерли. Начала содрогаться, дышать со спазмом.
— Ну всё, всё. Живая, главное.
Она подняла лицо, мокрые глаза, как-то длинно натянула верхнюю губу на верхние зубы. Помолчала. Потом сказала:
— Крыло сильно? — и снова уткнулась и всхлипнула.
— У машины или у… отношений?
— У-ве-во… — снова сотряслась Лена.
— Ну ладно, ладно… Выправим. Сильно испугалась?
Он чувствовал её кивающую голову. Видел хвостик, перетянутый пояском. Он снял прихваточку и освободил-рассыпал волосы. «М-м!» — возмущённо дёрнулась всем телом она, но, когда он грабельно пропустил волосы меж пальцев и лапищу прижал к тёплой её голове, будто что-то долепляя, расслабленно прижалась. И снова, затрясясь, уткнулась Баскакову в шею, но уже успокоенно. Потом подняла лицо, дыша тяжело, ещё вздрагивая, и чуть улыбнулась. Между губ попал волос, отвела его длинным тягучим движением. Легла. Сказала медленно, по-больному:
— Ты телефон выключил, чтоб проучить меня?
— Чтоб проучить Нинку… Лен, я расколошматил его. Когда ты уехала. Она глупость сказала… А ты мне звонила?
Она закивала. Потом сказала очень задумчиво:
— Я почему-то думала, что ты приедешь. Я сегодня исповедовалась и причастилась. Иначе… я не знаю… что б… было.
— Испугалась, когда потащило?
— Погибнуть испугалась. Дико, когда тебя волокёт… Как будто она взбесилась, и ничего сделать не могу, какая-то силища тащит… И страшнее всего было, что я знала, что гололёд. И меня вокруг пальца обвели, понимаешь. Ехала, конечно, настроение… состояние жуткое, но всё равно тепло, музыка играет. И одна секунда! Одна…
— Там же знак.
— Это всё знак… Знак я… вроде видела… боковым зрением. А потом стала вспоминать — видела… или не видела. И запуталась… Там… пологий знак. И я как в поворот стала входить, прямо телом почувствовала, что всё. И как будто эта бровка снежная меня подрезает. А за ней же бордюр этот. Дальше само всё…
— И ты ещё газ бросила.
— Наверно, бросила. Не помню… И ещё поразило, как всё мягко потом. Вдоль остановки. Будто я в пластмассовой коробке. А потом лежу. Музыка играет. А я уже думаю, во сколько ремонт обойдётся… Такие ребята новосибирские хорошие. А я ещё сильнее на тебя рассердилась. Что тебя нет рядом. Разбилась бы — знал бы!
— А почему ты Косте не позвонила?
— Не знаю… Ты знаешь, мне было так плохо, так ужасно, ты не представляешь, и как ты на меня пёр, глаза в разные стороны… и требовал… А я не могу сдержаться и понимаю, что люди, а не могу, и эта авария… Мне надо было одно только: дожить до исповеди. Всё. Я не спала ночь. Может, теперь посплю.
Она помолчала.
— Что отец Лев сказал?
— Давай потом как-нибудь… Сил нет. Главное, что он… посмотрел… так… — Она снова закусила губку и отвернулась. — А что ты старый телефон не взял?
— Да вообще не хочу видеть их. После Нинки.
— Ой, Господи, — покачала головой. — Я когда посмотрела на крыло, знаешь, что подумала? Вот она, посудомоечная машинка.
— Да ладно, купим тебе машинку.
— Я не понимаю, почему?! — Она вся наполнилась этим «почему». Тревожным, требовательным, пружинным. Даже до некрасивости в лице. До складочек на лбу вертикальных: — Почему так получилось? Ведь есть причина. Есть. Не может не быть.
— Почему улетела или почему приземлилась?
— Почему всё. И подбросили, и встречку перекрыли, и поймали ещё… И этот пятачок снежный — как ладошка. Понимаешь. И я подумала, что… — Она прямо задрожала. — Что в следующий раз ладошки не будет. А главное — пока мы не поймём, за что это… Понимаешь? Нам даже дёргаться никуда нельзя… Никуда… Я боюсь.
— Ну ладно, ладно…
— Погоди, — она скинула его руку. — Вспоминай, где мы накосячили? И, — она пристально посмотрела, — почему мы поссорились? Я как услышала, как вы с песнями идёте, меня затрясло. Ну как же так, завтра ехать… Гусь! Это он так к причастию готовится… К Рождеству…
— А ты не представляешь, как они вывалили с этим подносом! И Добрынечка забасил… прямо голосом героев Лескова или Гусева-Оренбургского… меня пробрало аж — насколько ничего никуда не девается! И душа запела, полетела, потянулась… эх, а ты её… срезала… Но только это не то… Что-то раньше!
— А я рассвирепела от статей этих липовых, которые ты зачитывал! Говорит, что времени нет, а сам про себя статьи калякает. Как не стыдно! Ещё и нахваливает себя!
— Да это не мои статьи!
— Да как не твои?
— Да так. Про куничку моя, а то письмо библиотекарша написала, я покажу тебе, если не веришь. И про «Фарт» тоже, это Броня Струкачёв. На сверку прислал. А про куницу я, чтоб тебя развеселить, написал — я же знал, что ты расстроишься из-за премии.
— Так ты знал?
— Про премию-то? Да, конечно, знал.
— А ты огорчился?
— Я возмутился. Но не из-за себя. Ну как так: я им русскую норму даю, а они её отвергают! Чо, сдурели?! — Баскаков заговорил с криминальной интонацией: — Не понял. Алё. Вы где? Ничо не попутали?
— Ну ладно, ладно…
— Да не-е… ну, правда. Время действия — наши дни. Написано — комар носа не подточит. Духовность — есть, народность — есть! Герои живые! Действие в сердце России! Чо надо?! М-м-м… И тут эти пэтээсы ещё, — он помолчал и театрально провозгласил: — И ты лежишь.
— Я готовилась к исповеди… Все дни…
— Слушай, мне надо с отцом Львом повидаться. Насчёт как раз исповеди и причастия.
— А я посплю.
Он вышел на улицу, где извечные горожанки-трудницы перекатывали огромные тополёвые чурки… При всей знакомости картины она казалась блёклой, потому что перед глазами стоял яркий, будто резаком врезанный, оригинал. Такая же погода. Ветер с мороза закручивает меж монастырскими высокими стенами гостиницы. Хрупкая трудница в красной куртке с капюшоном склоняется к чурке. Длинная чёрная юбка, узко обхватывающая ноги, фигура, изгибающаяся неловко и тонко в коленях, нетвёрдо ступающие сапожки. Оливково-зелёная, бугристая чурка, с сучком в глазке бугра. За сучок липко цепляется чёрная полушерстяная юбка. «Миленькая, вы ж надорвётесь. Давайте я…»
Трудница быстро оборачивается: «Не надо, это моё. А если хотите помочь — помолитесь…» — «За рабу Божию?..» — «…Елену», — негромко говорит трудница, глядя серыми глазами в розоватых веках, будто надутых ветром, и улыбается вдруг беспомощно и ясно. Застеснявшись неожиданной своей улыбки, поправляет лицо, и над верхней губкой горизонтальная рисочка белеет от мороза.
У Баскакова аж глаза зачесались. Подумал о том, с какой ученической старательностью, честностью Лена готовилась, как выписывала грехи, как переживала, боялась упустить. Послушно и кропотливо выполняла всю дорогу к исповеди, каждый её изгиб. Излучину. Исполняла слово. Как школьница. Но это не ученическая старательность, а отношение единственное. У него всё взросло, где-то подсокращал, что-то считал условностью, где-то стеснялся отца Льва, как знакомого, распределял по важности — это первее, а то напослед. Хотя тоже всё вроде выписывал. Но по-настоящему озаботился только вечером перед покупкой машины, когда в голове всё перенапряжено было беспокойством, опасением не выполнить завтрашний список дел. И исповедь не то что в одном ряду с ними стояла, но всё равно — дела поддавливали.
И выходило, Лена исполняла слово «исповедь» и выполняла. А он будто редактировал. Ловил себя на попытках порисоваться перед батюшкой, пониманием, своим служением идеалам. Чтоб батюшка сделал скидку, попротежировал… И хотя, застукав себя за этими поползновениями, моментально осаживал — выходило, что слово «исповедь» они с Леной проживали по-разному.