— Ну чо, можно.
— Дед много рассказывал?
— Ну рассказывал.
— Чо-нибудь необычное рассказывал?
— Хм… — улыбнулся воспоминанию Коля, и эта восторженная улыбка так и не сходила с лица, пока он говорил. — Эта… мужики раз рыбачили весной на Долевых озёрах — сети, короче, ставили… И тут вихорь налетел. Дед так и говорил — «вихорь», ага. А один мужик на ветке едет, она рыбы полная, по борта аж сидит, а вихорь прямо на него прёт в лоб, короче, капец, утопит щас. И он тогда нож из ножней достаёт и в него ка-а-к кинет — с-с-и-и-и-у! — Коля изобразил, как тот метнул нож. — Тот фюить — и убрался под облако. — Коля показал рукой, как он подобрался. — А после этот мужик зимой в зимовье… ну, на охоте… сидит, соболя обдирает, слышит — пришёл кто-то, скрипит, юксы снимает. Выходит. Двое мужиков стоят. В куржаке все, аж сседа. У одного глаз завязан. «Вы чо, мужики?» Ну, этот, и у которого глаз, нож протягиват: «На вот нож твой». А тот стоит, как язык проглотил. Те мужики обули лыжи, пошли — и тут как заморочает, шквал такой ка-ак даст, и снежина как закрутит, загудит, и дед говорит — подхватило их, и всё, забрало с концами… А утром мужик вышел, солнышко светит — и ни следушка.
— А собаки что? Или он без собак был? — подотошничал Серёжа.
— Дак в том и дело, что собаки вопшэ ни гугу, ни носом, ни ухом, как сидели в кутухах, так и сидят. Токо посапывают. Хоть бы пошевелились, тварюги!
— Ну вот. А я тебе двойку поставил… — сказал Серёжа. — Ты, когда будешь сочинения писать, ты пиши, как ты говоришь, не выдумывай ничего, чтобы там красивей, как в книжке, у тебя и так выходит всё. Ты потому что живёшь… взрослее, чем пишешь.
— Сергей Иваныч, а как вы догадались, что я списал?
— Ты бы никогда не сказал «хрюшка»!
— Ну. Ха-ха!
— Я зашёл в мастерскую проверить, почему свет горит, и слышал, как ты про Каштанку… задвигал, что у «клоуна пахать надо, а столяр так накормит». Если б ты так написал в сочинении, то я тебе бы за одну эту фразу пятак вкатил. Понял?
— Понял, — чётко сказал Коля. — Чо, я пойду? Выздоравливайте…
Серёжа лежал и думал о Лёнином сочинении, совсем ещё детском, но богатом по фантазии и уже развлекательном по взрослому счёту, и про Колино, из которого целый рассказ сделал бы Пришвин или Астафьев. Как по-взрослому заботился Коля о том, чтобы затравился Пират на соболя, и переживал, что из-за его разгильдяйства пёс не получит собачьей награды, не потреплет тёплого зверька, не высидит под кедрой, убежит за хозяином следом. И вся наука насмарку…
Ещё думал о том, что Коле обязательно надо написать про деда Афончу. И про этот смерч, вихорь, уносящий в такую даль — и жизненную, и временную. Сюжет известный, конечно, но как можно красиво сказку развернуть, разметать снежной сетью, объять именно здешние места, чтобы каждая кочка ожила, пошевелила нечёсаной травяной макушкой… Серёжа начал засыпать, и дед Афонча явился-заговорил… голосом Концевого Деда: «А Тоньку она возмёт. Возьмё-ё-ёт. Я сра-азу понял…» И стал стучать топориком по кедрине…
Это стучал Эдя. И вошёл, не дождавшись ответа.
— Здорово, утопленник! Я тебя лечить пришёл. Карлос в клюкве. Само то от простуды!
Серёжа пошевелился, привстал на койке, проскрипел:
— Заходи. Там стопку возьми. Я не буду. Не полезет.
— Да я сам не буду. Я не в фазе.
— ?!
— Заземлился в ноль. Всё напряженье в грунт ушло. Подполье копал: у моей перегруз сети с вылетом пробок. И тарелок. Хожу пригнувшись. Это я тебе. — Он бумкнул Карлоса на стол. — Ну ты даёшь! Ты чо это решил — Мотьку переиграть? По водному полу. Народ говорит — всё из-за Лидки. Говорят, сватался к ней, а она поворот дала! Двойной тулуп с пинком под гузку. — Эдя хитро глянул кедровочьим глазом. — Я грю, не на того напали, станет он из-за этой кряквы нетеребляной… в озеро кидаться на зимь глядючи. Он сам селезень, ему жить да жир нагуливать. А я сра-а-а-зу почувствовал, что неладно, когда гляжу — кобель твой бегает. Думаю, чо такое: то сидел-сидел. А тут забегал.
— Ты скажи, что у тебя с аэросанями случилось? — Серёжа воспрял от Эдиных рассказов.
Эдя посмотрел как-то вбок, вниз и в сторону. Потом увидел у Серёжи на столе молитвослов:
— Божественное читашь? А я тоже летающую тарелку видел… Над Архиповским Лужком.
— Да ладно над Лужком. Ты на кухне поди видел, вместе с пробками, когда собаки… аэроумывальник твой притащили. Да?
Он снова повёл глазами и сглотнул, как пёс, которому запретили смотреть на пишу.
— Эдя, а ты смерч видел? — сжалился Серёжа.
— Да сто раз.
— Знаешь, чо делать, когда смерч на тебя идёт?
— Пс-с-сь. Нож в него метнуть. Дурак знат.
— А почему?
— Он заряд на себя тянет. Разворачиват магнитное поле на сто петьдесят градусов. Возвращает фазу. И ликвидироват вредные токи Фуко… А меня, кстати, звали в тарелку обедать. Я не полез. Всё равно они по-нашему не баят. Мне чо обед? Мне общенье нужно. Я вот вспоминаю… всё-таки путяво мы с тобой под капустку… порассуждали… когда ты плашкот гнал. Эх, хорошее было времечко… Да… Иногда так разговор нужен… А у всех одно на языке: вре-емени нет. Да на кой лешак мне время, если поговорить не с кем? Ты вот детей учишь… Вот чо такое время?
— Ну… субстанция… — ответил Серёжа, которому не хотелось думать.
— Вот и я говорю — суп с танцами. Не пойми чо. Кусок сыромятины. Намочил — тянется, нагрел — съёжилось. Как визига сушёная… Ладно, пойду, выздоравливай.
«Нагрел — съёжилось, — в каком-то просветлении писал Серёжа в дневнике. — Прямо как у Каратаева про счастье… Та же интонация… Откуда? От-ку-да?! Откуда и куда? Ведь столько лет прошло… А оно действительно сжимается, когда тепло на душе. А когда тоскливо — тянется. Странная штука время. Отец говорит, что в двадцать лет ему казалось, будто в столетии помещается пять человеческих жизней. Пять человек будто лежат во всю длину — от него до Достоевского. Когда был маленьким, при слове „до революции“ ему представлялась какая-то далёкая затуманенная пора, а теперь, когда ему шесть десятков, вдруг открыл: оказывается, от его рождения до революции ближе, чем до сегодняшнего дня! Да и я вроде двигаюсь вперёд, а они приблизились, эти русские времена, и стали впритык, чтобы помочь… А Эдя с тарелками какими-то… С космосом… Со всей этой бескрайностью… не знаю… Наверное, бесконечность Вселенной — это замысел Бога об устройстве мира: каким бы он мог быть, если думать бесконечно. У меня уверенное ощущение, что во Вселенной никакой другой жизни, кроме земной, быть не может. Да и не нужно… Центр промысла Земля, а всё что дальше — это как картина, где края только обозначены, намечены… и так… упомянуты… на доверии. И дело не в них.
А в нас. Вот мы думаем, что в таком состоянии человечество долго не протянет. И частью души тебе даже бы хотелось, чтоб оно было наказано, чтобы рушась, ты мог бы прокричать, тем кто не верил: я предупрежда-а-ал, я говори-и-ил, а вы не верили. И пальцем погрозить напоследок… А на самом деле люди могут какое-то время спокойно жить в состоянии, которое тебе кажется невозможным, и вопрос в тебе — насколько ты это выдержишь. Не зря говорится: думай о спасении своей души. Потому что нет ничего страшней, когда твои близкие не видят, как в лоб несётся смерть, смерч, вихорь… Но ты можешь бросить в него нож. Если есть вера. И земля, за которую больно.
Уставшая, тёмная, измученная, на которой зима никак не наступит. Кажется, если она придёт, всё сорное засыплет снегом, скроет, оставит лишь главное, снежное, пресветлое. Светящееся, как окно морозным утром. На фоне которого свеча потрескивает и кивает язычком пламени… А с вечера шум ненастья. И снежный ковёр поутру. Пресвятая Богородица, доживу ль до Покрова Твоего?»
Глава девятая
Как плотно всё устроено. Едва отошла тягота телесная, вступила духовная. Серёжа думал о том, что так и не успел сказать Тоне про разговор с Валентиной Игнатьевной. Часов до четырёх не мог заснуть, а едва задремал, начал лаять Храбрый. Пёс лаял истошно, и на рассвете Серёжа вышел на крыльцо.