- Готов! - крикнул возбужденно и, как Иванне показалось, радостно вернувшийся в комнату на звук выстрелов и сразу подскочивший к упавшему Михаэль. - Это ж надо! С двух причмоков - и готов!
... Выскользнув из больничной постели, Иванна опять влезла в тумбочку, достала новую, сине-дымную, морочащую далеким запахом небытия и тлена сигаретку.
"Да, все стало хуже, чем было! - никак не могла прервать она свои воспоминания. - Надо было оставаться в Москве, а подозрительные эти дела с некромиром бросить! Жить у Васи, а деньги... Да хоть на том же Савеловском торговать! Теперь - в Москву ходу нет. А может, не было этих четырех южных месяцев? Беготни по "держбанкам", по НИИ, не было усатых, пылающих холостым жаром контрразведчиков? Не было нелепинского пьянства, тихо-настойчивых прилипаний вмиг разбогатевшего Вальки Дурнева, в больницу ее и запроторившего?"
Дверь в палату открылась и вошла, продолжая по дороге говорить сама с собой, пожилая медсестра. Прервав на миг свои бормотанья, она стала спрашивать:
- Как здоровьичко, детуся?
- Мрр... - бурчала Иванна в ответ.
- А там, до вас, детуся, пришли. И с одёжой, кажись. Выпысують вас. Доктор унизу так и пишет, так и пишет!
Внизу хмурился трезвый Нелепин, улыбался лучший пилот юга и севера Михаэль, что-то прямо в приемном покое строчил старенький доктор.
- Вася! Что? - Иванна кинулась к Нелепину на шею, заплакала.
- Порядок. Все улаживается. Сегодня начинаем действовать. А тебя доктор выписывает. Ты ведь у нас здоровая?
- Здоровая, здоровая... А как же Дурнев? Он отпустит?
- Он тебе кто - тюремный надзиратель? Пошел бы он в свинячье гузно!
- Пошел бы, пошел! - прыгая на одной ноге, она скидывала с себя больничные шлепки; забыв о Михаэле, сдергивала за рукав пижамную куртку, опомнившись, бежала к шкафу, к лежащей с ним рядом, кем-то уже заботливо приготовленной стопке одежды, прикрываясь дверью шкафа, кричала:
- Все уладится! Все, все!..
"Свежая голова"
Что-то сломалось в Уродовом механизме, что-то растреснулось у него в середке, в том неназываемо-узком внутреннем пространстве, которое презрительно звал он "пустынькой". Из трещин, из камней этой самой "пустыньки" полезло наружу нечто новое, небывалое: после нескольких лет молчания Урод позвонил матери.
- Это я. Агавин, - сказал он, желая настроить мать, а заодно и себя на их прежний, служебно-шутейный тон. Однако в собственном голосе услышалась ему слякоть, сырость. Мать, подведенная соседкой по коммуналке к телефону, не отвечала, боязливо дышала в трубку. Тогда Урод без дальнейших разговоров к матери взял да поехал. Выпутавшись из темных закутков общего коридора, он вошел в незапертую комнату, но матери не увидел. Лишь приглядевшись, рассмотрел он присохшее к плетеному, на подламывающихся соломенных ножках креслу невесомое морщеное существо, с коричневым пергаментным лицом, с затаенной улыбкой на лиловых, вытянутых в нитку губах.
Безумно улыбаясь, мать смотрела сквозь него.
Агавин стянул с себя куртку, бросил на пол, посмотрел на ботинки, оглянул зачем-то пальцы рук, сел на стул.
В комнате (Агавин выменял ее для матери после смерти отца еще десять лет назад) кроме кресла, стульев, стояли кровать и несколько книжных полок, поставленных одна на другую. Сверху на полках покрывались жирной лягушачьей плесенью тарелки, журналы, термос, пустая, с купольным верхом, и лежащая на боку птичья клетка. Комната была влажной. Агавин почувствовал это сразу, зябко-брезгливо передернул плечами, затем еще раз, исподтишка уже, глянул на мать. Все так же безумно-весело мать трогала лиловыми губами пространство, так же, словно через хрупкие стеклянные трубочки, испускала перед собой жиденькое старческое зренье.
Агавин ждал вскриков-всплесков, хаоса претензий, ждал пышного и одновременно робко-провинциального "муздрамтеатра", какой представляла мать еще при жизни отца. Муздрам, черт дери, был у нее в крови! И ведь на сцене-то, да и то никудышной, пробыла всего два года (как и ее мать, агавинская бабка), а вот поди ж ты: выветрить эту театральщину невозможно! От грубо-наждачной скуки и чтобы не впадать в воспоминания, Агавин стал рассматривать комнату.
Комната была чисто выметена, недавно оклеена обоями. Что было нехорошо - так это черные пятна по углам и наглухо закрытые форточки.
"Так. Убирают. Присмотр. Заботу проявляют. Дом призрения открыли. А профессиональную домработницу, - что прислал он, - выгнали. Не понравилась. Не из музкомедии. Не из балагана! Что это за пятна?"
Встав и делая вид, что разминается, Агавин пошел к окну. Пятна оказались обычным, бархатистым, зеленым, слабо-пенициллиновым телом плесени.
"Да это ж тина! Растеньица! Амебы. Жить хотят. Как и мы. Мы ведь тоже тина".
Сев, Агавин прикрыл глаза. Надо было выложить из сумки то, что он привез для матери и сейчас же, немедленно, уходить.
- А мне сказали, - ты умер. И позавчера как раз год тебе исполнился. Я и записку в церковь через Нюсеньку послала. Ну умер, думаю я себе, и ладно. На том свете - легче ведь. Умер - и Бог с ним...
- Что вы несете! Вот он я. Перед вами. Никакого того света нет!
- Да я ведь ничего... Может, и нет того света, а только легче там. Уж ты мне поверь. А что тебя вижу... Так ко мне всякие видения бывают.
- Вам не надо ли чего? Я привез.
Старуха пригладила коричневое платье такими же коричневыми руками и, лучась пергаментным лицом, указала на кровать.
- Надо. Туда, Минечка, ставь! В храм, все в храм отдам!
- Я не Минечка! И вы это знаете! Бросьте! Это Минечка ваш умер, а не я! И умер он в шестьдесят четвертом! В шестидесятые! А сейчас - девяностые! Соображаете ведь, небось, по годам-то еще?
- Правильно, правильно! Соображаю я! А насчет Минечки это я так... На всяк про всяк. Вдруг, думаю, Минечку назову - и опять его увижу... Ты, Сеня, не обижайся, просто мне Минечку позвать захотелось, - испугалась старуха. - Знаю, знаю, что Минечка умер. И ты умер. А я за грехи - жива. За грехи ведь жизнь дается, за них и отбирается! А долгая жизнь - за грехи особенные дается!
Агавин встал. Музкомедия стала выходить за все возможные рамки. Он хотел выгрузить из сумки то, что привез матери, с треском раскрыл молнию, но тут же ее и застегнул, а сумку, уронив на пол, пнул ногой. Сумка булькнула, поехала к кровати.
- Не притворяйтесь! - вдруг, не помня себя, завизжал Агавин. Кончайте муздрам! - он кинулся к форточке, одним ударом вышиб створки наружу. - Форточки открывать надо! А то...
- Сердитый какой, ой-ой! - продолжала кривляться старуха. - А чего сердиться? Сердиться вовсе и нечего. Минечка и не сердился никогда... А что форточки не открываю - так боюсь: дух мой через них выйдет.
Агавин выбежал от матери в бешенстве. Притворство восьмидесятивосьмилетней карги было невыносимо! Хотелось выть, кусаться. Запал кусачий, однако, быстро кончился, ему на смену явился какой-то стойкий, невыводимый страх.
"Вдруг правду старуха говорит? Вдруг умер я? Или вскоре как Минечка: тю-тю! Нет! Не дамся! Есть врачи. Правительство есть. Пусть оживляют. Ре-анимируют! Вставляют что надо! Я шестидесятник! Заслужил!"
В те дни Агавин и решил возвратиться в "Аналитическую газету".
В "Аналитичке" его встретили нервной дрожью.
"Агавин возвращается!" Это было невероятно. Сенсационно это было! Возвращается вместо сбежавшего в "Доводы рынка" Прощелыгина, возвращается значит, будут смелые сексуально-политические и оккультно-параноидальные расследования! Будет роздано всем сестрам по серьгам, дано каждой твари по харе! Сунуто будет дрючком в мошонку всем аналитикам старой школы, а уж если говорить откровенно - аналитконсервам. Много чего будет! А писать в столовой Агавин перестанет. Зачем? Туалетов в редакции много...
Этот переплеск, поднятый мелкой газетной верховодкой в зацветающем томно-зеленой ряской аквариуме "Аналитички", был Уроду лишь в досаду. Потому как настропалял он себя и подначивал, сволочил и стращал, пристегивал к стулу и отстегивал от него, но слов мерзейших, сперва сигавших в стороны, затем сплетавшихся в один жгут, в единое, остро секущее целое, но статеек смачных - не было. Их не было день, не было неделю, месяц. Редакция трепетно ждала. Вот. Сейчас. Шебалдахнет! Агавин же у себя на четвертом этаже тихо хирел и писчей этой немощи, вдруг на него свалившейся, до умиранки пугался.