Я вхожу как ни в чем не бывало, кричу: “Старшина, я в туалете был!” А он мне: “Ни хера, иди в штаб полы мыть”. Я его, естественно, послал. Он рассвирепел. Кричит так, что палатка дрожит и качается. Но я на своем стою, хоть и вижу, что он к тому ж под балдой, ну, думаю, дело будет. Пошли со мной, говорит, мы вышли. Позвал он меня куда-то за санчасть, прижал своей тушей, а туша у него килограммов 120, не меньше. И неожиданно ударил в челюсть. Ну я не растерялся, сделал ему серию, потом вторую. Закончил сокрушительным ударом в солнечное сплетение, добавил для верности по копчику и оставил под березками. На следующий день вызвал к себе начштаба, я рассказал ему, как дело было, ну вроде ты не виноват, говорит. Перевели опять в другую роту. А того старшину уж недели две не видно.
Ребята говорят, что пачка опухла и двух зубов как не бывало. У меня действительно от них две отметины на костяшках пальцев не заживают. Не везет мне. Да мне плевать, все равно в мае дембель”.
Таким образом, армейская карьера, которой Шурка кичился, бесславно и нелепо оборвалась. Писал он это большое письмо в середине сентября. И опять ошибался: его демобилизовали только в конце июня следующего года, одним из последних в его призыве.
Бабушку свою в живых он уже не застал, она умерла незадолго до его возвращения. Зато его ждал сюрприз – ему была отказана отдельная комната. Та самая, из-под венеролога Каца. И это обстоятельство, конечно же, изменило его жизнь по сравнению с доармейской.
17
Стоит ли говорить, что он возмужал, но это была мужественность довольно грубой выделки, скорее матерость, чем заря мужского цветения. Он сделался еще смуглей, но и это была уже не фамильная нежная смуглость, а въевшаяся в поры армейская копоть.
В нем появилась вместо сдержанной замкнутости и всегда чуткой задумчивости – угрюмость, по временам разряжающаяся нежданным взрывным смехом. И, конечно же, он стал резче во всем – и в движениях, и во мнениях, которые окрашены были к тому же грубоватой, подчас злой иронией. Впрочем, никакой надломленности и болезненности в нем не было, но и прелестного юношеского
“юнкерства” не осталось. Однако порода все равно просвечивала, но это было уже на уровне скорее антропологическом. Впрочем, я говорю лишь о внешнем впечатлении самых первых дней после его возвращения…
Прежде чем рассказать, как мы встретились, скажу, какими Шурка нашел своих близких после двух с лишним лет отсутствия.
Похоронив мать, Кирилл разом сдал; теперь он старался больше времени проводить на оставленном ему в наследство продавленном диване, стал еще смирнее и тише, если такое было возможно, похудел, почернел, плохо ел, хоть никаких явных болезней у него не было. Кажется, теперь, в отсутствие матери, его все чаще стало навещать прошлое, и он чувствовал, что жизнь прошла. Он умер через год, кажется, после Шуркиного возвращения, незаметно, как и жил,- освободил место. И получилось у него это, как и всё, что он делал, деликатно… Но я забежал вперед.
Стали взрослыми Шуркины сестры. К тому времени я с ними уж почти не общался, хоть в отрочестве с обеими был более или менее близок. Помнится, в какое-то лето, мне было лет тринадцать,
Шурка отчего-то пару недель отсутствовал, и я дожидался его на даче в Чепелеве сначала в обществе Тани, потом Нали…
Вот сценка: зарядил дождь, холодно, печку разжигать лень; мы с
Татьяной лежим в одной постели, и, смеясь над моей робостью, она все просит погреть ей ноги своими ногами под одеялом; думаю, она тогда хотела бы меня соблазнить, но при всей половой бесшабашности духу у нее не хватило; тем более что я жался и дичился, ноги ей не грел, дрожал, втайне, конечно, мечтая хоть поласкать ее грудь. Я был в ту пору девственным херувимистым подростком, и она таскала меня с собой в какой-то недалекий пионерский лагерь, в котором годом раньше работала вожатой и в котором остались у нее дружки и подружки,- на смотрины, гордясь смазливым племянничком; лагерь был неухоженным, зачуханными пионеры; ночью, у костра, где пил водку персонал, Татьяна пару раз ходила в кусты с каким-то физкультурником, а меня все тискала и целовала толстуха лет под тридцать в красном галстуке; от нее воняло одеколоном “Красная Москва”, женским поЂтом, вином, мне хотелось бежать куда глаза глядят через темный лес.
Наля была старшей сестре полной противоположностью, застенчивая и романтичная. Видимо, я и ей нравился, коли она рассказывала мне нескончаемую какую-то повесть своей школьной влюбленности и, кажется, просила совета: позвонить ли ему самой и серьезно ли то, что он целовался с подружкой, правда, только один раз; советы, конечно, я щедро и с энтузиазмом давал…
Помимо прочего, ко времени, о котором речь, между мною и сестрами пролегло отчуждение и по причинам, так сказать, идеологического порядка; они были комсомолками, я же – упоенным антисоветчиком, такова была атмосфера и в моей семье, и в поздние школьные годы в моем “лицее”; должно быть, столь страстно верующими в свою идею, как я тогда, были только ранние комсомольцы. Как-то, помню, Наля в моем присутствии упомянула
“русскую революцию”. Я издевательски осведомился: о которой идет речь? И вызвал тем нешуточное возмущение. Я и потом не раз наблюдал потомков дворян, которые были не просто лояльны советским идеям – они были святее детей рабочих и крестьян, быть может, играл свою роль въевшийся навсегда страх, быть может, представление о том, что необходимо быть верным раз принятым как свои убеждениям. Впрочем, Шурка был аполитичен, в комсомоле, как и я, никогда не состоял и к моей антикоммунистической проповеди относился со снисходительностью, маскирующей известное сочувствие и неподдельный интерес…
Когда он вернулся, Татьяне было лет двадцать шесть, и из некрасивой, но смешливой, добродушно-грубоватой, неглупой, хоть и легкомысленной девицы она неотвратимо превращалась в раздраженную грымзу, которой уж всерьез угрожало остаться в старых девах. Именно с ней приходилось Шурке делить комнаты Каца
– ему досталась хоть и боЂльшая, но проходная, а Татьяне дальняя. Помнится, мы с ним подумывали расконсервировать некогда накрепко задраенную дверь из Татьяниной комнаты напрямую в коридор, но этого не понадобилось: Татьяны днями не бывало дома, и ночами тоже, и обе комнаты были в нашем распоряжении. Как я теперь понимаю, у нее, работавшей техником в какой-то конторе, разворачивался как раз тогда нервический служебный роман с начальником-инженером, причем холостым, и все резервы были брошены на то, чтобы его на себе женить.
Наля же превратилась в очень серьезную, хмурую и сосредоточенную девушку двадцати двух лет; музыка давно была позабыта, и Наля уже оканчивала престижный тогда институт электронной механики; помнится, математика ей давалась с трудом, и она часто приезжала к моему отцу за консультациями. Но мало того, что она осваивала столь суровую специальность,- у нее был столь же серьезный и правильный роман с однокурсником по имени Сережа, и они уже объявили себя женихом и невестой. Жених тоже был основателен; отец-рабочий умер – от запоя, как выяснилось позже; мать служила, как в одной из пьес Рощина, проводником в поезде Москва
– Владивосток, и во время ее длительных отлучек на старшем сыне лежала забота о скольких-то там младших сестрах и братьях; он был первым в роду, кто получал высшее образование и прямиком шел
“в люди”, и чувствовал груз ответственности; так что жениться ему необходимо было добротно, на порядочной девушке, Наля подходила по всем статьям, из образованных, умела играть на фортепьяно,- и решенная свадьба была отложена до защиты обоими дипломов; к тому ж была надежда на комнату Нели, давно пустующую, обещанную жилищными властями Щикачевым в случае расширения семейства,- пока ведь была только убыль.
Не изменилась лишь тетя Аня – не помолодела, конечно, но и не сдала. А поскольку забот у нее стало меньше, она при каждом удобном случае по-крестьянски повязывала косынку на седеющую голову, собирала какие-то котомки и отправлялась на огород,- она вот-вот должна была выйти на пенсию, и врожденная тяга к земле теперь все прочее перевешивала.