– прежде парень предлагал наладить снабжение пресной водой африканских бедуинов, транспортируя айсберги из Антарктиды.
“Наверное, ему придется уйти”,- подвела итог моя приятельница, и я промолчал, не признался, что этот чудак – мой дядюшка и что мы с ним выросли вместе…
Прошло еще сколько-то лет, и я столкнулся с Шуркой на улице. Я был с приятелем-сочинителем Колей Куликовым, и мы спешили по своим богемным делам – кажется, выпивать в мастерскую нашего знакомца-живописца. Шла ранняя весна, Шурка был в каком-то нелепом пальто с воротником из каракуля – уж не отцовском ли? – в вязаной шапчонке, сношенных ботинках и выглядел именно как инженер – тут точно к месту советское словцо – из бывших; он бурно обрадовался мне, но я испытал совершенно новое к нему чувство, которого сам устыдился: мне было за него неловко перед моим приятелем, кстати, самым простецким,- так не похож был
Шурка на людей нашего круга, то есть на разночинных полуподпольных сочинителей и художников… Нечего было и думать позвать Шурку с собой, и это было не чем иным, как предательством. Я не могу забыть, каким взглядом провожал меня
Шурка, когда я торопливо пообещал к нему как-нибудь забежать.
Это был взгляд потерянного и очень одинокого человека.
Но я не мог знать, что эта случайная наша уличная встреча окажется последней.
31
Финал истории может показаться банальным, если не пошлым. Шурка обнаружил, что его жена подживает – словечко мерзкое, но иначе не скажешь – с семнадцатилетним племянником, сыном Нали, существовавшим и мужавшим за стенкой, в той самой комнате, где некогда обитала наша общая юношеская симпатия Неля. Как уж дело открылось – не знаю, но так или иначе Шурка ушел от жены и, поскольку податься ему было больше некуда, стал жить на даче в
Чепелеве. Здесь самым пародийным образом сошлись концы с концами
– ведь именно в Чепелеве он прекраснодушно мечтал разместить все щикачевские кланы, включая племянника.
Он, узнав, ушел сразу – как некогда, когда был совсем еще молодым, покинул Нину, которую любил. Часто ли мы так поступаем, потеряв после тридцати и малейшее представление о верности: в конце концов половая последовательность представляется нам прелестной химерой, и отчего в самом деле нашей жене не развлечься, коли мы сами только этим и занимаемся? Шурка, женившись, этим не занимался никогда.
Конечно, в его открытии был и дополнительный смысл – жена изменяла ему с его же родственником, как говорят в России: не отходя от кассы, в духе рассказов Зощенко о коммунальном быте.
Кстати, сын запойного папаши и свихнувшейся к сорока Нали был в юности сущим красавцем. И то, что он залез на даму, которая всегда была под рукой, жила в соседней комнате, объяснимо удобством – у него ведь был период полового созревания, ночных поллюций и мечты. Однако то, что он разрушил семью своего дядюшки, всегда относившегося к нему с родственной нежностью, было подлостью в этимологическом смысле этого слова, подлостью, иллюстрирующей тот факт, что благородство не передается по женской линии. О том, что подвигло на этот сексуальный подвиг
Шуркину избранницу, думаю, нет смысла распространяться, во всяком случае, не страсть, а неизбывное желание сделать какую-нибудь гадость, ведь даме ее склада, не сделав гадость, так скучно жить…
Удивительно, но до этого времени дожил некогда обиженный Шуркой сторож: постарел, но по-прежнему ходил по участкам с незаряженной берданкой, кланялся, ежели наливали, воровал по мелочи, когда хозяева уезжали в город. Разрослась еще пуще малина у летней кухни, с которой сползла рубероидная кожа. Росла клубника и давала щедрые “усы”. Даже сено на чердаке не сгнило, и действовал печной дымоход. В ящике дивана таился “Декамерон” издания конца 50-х, в лесу были грибы, а свинушки и белянки росли уже на самом участке, у покосившегося забора. Вот только не стало юности. Не стало жены. И не было дела.
32
По-видимому, Шурка был плох, потому что всю зиму с ним в
Чепелеве провела мать. Зябко даже думать о том, как они там жили
– на заброшенной летней дачке, вовсе не приспособленной к зимовке. И у меня перед глазами стоит большое заснеженное поле, на самом краю которого виднеются черные избы ближайшей деревни с вечно пустым магазинчиком, в котором можно было купить только водки, спичек да несвежую буханку серого хлеба. В сущности, жизнь загнала Шурку в угол. Пусть он получил диплом, работал уже младшим научным сотрудником, зарабатывая гроши, но научная карьера ему явно не светила – для этого у него не было никаких организационных способностей: ведь надо было найти научного руководителя, тему диссертации, суметь пробить хоть полдюжины статей в специальных журналах, потом определить оппонентов, содрать с них благожелательные отзывы… Для всего этого требовалось своего рода бесстыдство, во всяком случае, отсутствие щепетильности и умение унижаться, что называлось жизненной хваткой и напором; не говоря уж о том, что на самом деле все эти кандидатские диссертации ничего не стоили, да и вся прикладная наука в СССР была по большей части туфтой, и надо было обладать Шуркиной наивностью, чтобы всерьез рассчитывать, будто начальство того же НИИ всерьез озабочено делом, а не втиранием очков. Помню, Шурка в свое время, обнаружив это, всерьез страдал от своего запоздалого открытия и говорил, что никак не ожидал, что и в академических институтах в Москве преимущественно занимаются халтурой точно так, как военные строители замешивали бетон, суя туда весь мусор, что находили под рукой,- для объема.
Но главное – он потерял семью. Правда, дом на Арбатской должны были продолжать расселять, и если бы он развелся, то мог бы рассчитывать получить вдвоем с матерью двухкомнатную квартиру где-нибудь в Бирюлеве или Чертанове; но в том-то и дело, что и развестись он не мог: ему было выше сил видеть свою жену, которую он некогда так превозносил, романтизировал и не в шутку пытался обожать.
Короче говоря, он из последних сил исполнял труд жить, как он сам выражался некогда в одном из армейских писем. Во всяком случае, он устал жить с нами, по расхожей морали, жить как бы спустя рукава, грязноватенько и подловато, с нами, душами душными и тесными. Я, собственно, и рассказываю историю человека, героически противостоявшего миру, который побороть он не сумел. Не сумел раствориться, приспособиться, замаскироваться под обычного жителя одной шестой части суши, давно вытолкнувшей и убившей лучших своих сыновей.
Шурка с течением времени все больше выглядел чудаком, не советским обывателем, но персонажем из прошлого, последним персонажем, доживающим свой век – как и его родной Арбат, уже примеривший к себе аляповатые, стилизованные невесть подо что фонари, уже сплошь в каких-то восточных едальнях, уже все больше смахивающий то ли на провинциальную ярмарку, то ли на заезжий балаган…
Шурка покончил с собой ранней весной – бросился под поезд. Под электричку, сверив расписание. Его хоронили в закрытом гробу, и меня позвали не на похороны – на поминки. Было всего несколько человек из родни, даже из его института никто не пришел. Не было
Нали, не было его жены, не было, разумеется, и племянника – они сидели по своим комнатам, затаившись.
Нехитрая закуска и несколько бутылок водки стояли на столе, так же, как некогда, покрытом клеенкой; светился оранжевый абажур; так же, как ее свекровь когда-то, сидела на диване сгорбленная, с лицом, будто обмороженным, седая тетя Аня, ставшая совсем старой. Она была совершенно спокойна, говорила о Шурке так, будто он просто вышел из комнаты, и почему-то всё о нашем с
Шуркой детстве; оказалось – она видела и запомнила очень многое из того, что мы по подростковой глупости пытались скрыть, полагая, что взрослые ничего не замечают. Ни одной слезинки она не позволила себе уронить – или слез у нее больше не было… С этого дня я никого из Щикачевых больше ни единожды не видел.