Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели — и тревожно покорялись своей участи.

Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом — и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало — я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня.

Есть две жизни в этом мире, где водится жизнь. Одна проходит в блеске лучезарных богов где-нибудь на вершине Олимпа, под шум великолепных скандалов, героических потасовок и гомерических проделок; в этой жизни всякая распря разрешается самым справедливым образом: зло наказывается и добродетель торжествует без пролития крови, — это идеальный мир бессмертных, недоступный тем, которые носят кепки на лысых головах, он не выдумка, этот высший мир, он существует, доказательством тому вид необъятных небес, движение облаков, бесконечная смена дней и ночей, тихие встречи в небе луны и солнца; бессмертие, хоть оно и не про нас, все же существует. Другая жизнь — это угрюмая, алчная, сырая, смерть пасет стада этой жизни, все они стараются подражать своему пастырю: сами набрасываются на кого-нибудь послабее и умерщвляют его; это хлюпающая жизнь червей, мокриц, сороконожек и другой нечисти, копошащихся в земле, в ее влажных недрах; это жизнь диковинных чудовищ на дне морском, мораль которых сводится лишь к тому, что бы пошире разинуть пасть и попытаться как-нибудь проглотить своего ближнего; это непостижимое существование белых полурыб-полузмей в подземных пещерных озерах, безглазых и безголосых тварей, апофеоз жизни которых выражается в их вялых конвульсиях. А между высшим бытием и низшим соединительной тканью является человеческая жизнь.

Я уже говорил, что заговор наступал на меня, действуя изнутри, «пятой колонной», потому что в открытую со мною нельзя было справиться, я воистину был, как помните, могуч духом и телом и мог устоять перед любым натиском. Но они все же одолели… И я, здоровенный малый, настоящий сеятель по призванию, должен был десять с лишним лет прожить как бездельник монах. А не работать, когда зверски хочется потрудиться, большая мука; по ночам на меня нападала невыносимая печаль, я выходил из дому, где, мирно похрапывая, как ни в чем не бывало спала мать, казавшаяся во сне совершенно здоровой, я останавливался у крыльца и смотрел на темный силуэт большого тополя, что стоял напротив нашей избы, на берегу маленького пруда, и в этом пруду, бездыханно замерзшем в глубоком обмороке ночного сна, было полно звезд. Их было невероятное скопище и в небе, и в густых ветвях тополя, где звезды вспыхивали и мерцали, выглядя огненными ягодами волшебного дерева.

В эти ночи я постигал все свое человеческое поражение. Я с детства всем существом своим рвался к чему-то высокому, безупречному, что было бы совсем иным, чем обыденная житейская подлость и убогость, но зверь одолел меня. Он вселился в мою единственную мать, которой я был обязан всем, которая прожила почти святую жизнь, сама пахала, сеяла и убирала за скотиной, как обыкновенная деревенская баба; руки ее были всегда черны, в глубоких трещинах. Зверь терзал и меня самого изнутри, постепенно разрушая во мне все тонкое, духовное, что приобрел я за годы учения, и я теперь с ужасом наблюдал за своими собственными видениями, чудовищами, порожденными, как считал Гойя, сном разума. Я знал, что никогда уже не написать мне тех картин, что грезились когда-то и казались совсем близкими, почти осуществленными, я глубоко погряз в трясине жизни, и моя душа стала вновь мохнатой, звероподобной. Недоучка, бобыль, облысевший нелюдимый заточник, отупевший деревенщина — вот каким я был в тридцать восемь лет, когда мать умерла и я стал свободен. Похоронив ее, я взял в совхозе отпуск и поехал в Москву, впервые за все это время выбрался из деревни.

Ехать было всего шесть часов на поезде, без особых хлопот, но чем ближе подъезжал я к Москве, тем тревожнее становилось на сердце. Люди в вагоне давно спали, я стоял в тамбуре и курил, глядя во тьму ночи. На рассвете замелькали подмосковные поселки, и тут необъяснимый, панический страх совсем одолел меня, я слез на какой-то станции и пошел от платформы куда глаза глядят. Я вышел на холмы у реки, это была Москва-река, и утренний великий город, жемчужно-розовый, тонущий в дымке, возник за рекою, словно видение прекрасного иного мира. Туда мне не было ходу, я был навсегда отторгнут от него, там все грозило мне гибелью, словно лесному зверю, и я, постояв на холме, тихо повернул назад, дошел до станции и отправился восвояси.

С год после этого я прожил в тупом спокойствии тихо, словно в ожидании чего-то, что должно принести наконец разрешение всему случившемуся со мною. И вот я заболел. Опухоль, возникшая на бедре, слегка побаливала, если нажать на нее, и ничем большим она меня не беспокоила, вот только росла она уж очень быстро и вскоре стала просто чудовищной. Я стал прикладывать к ней напаренного в чугунке конского навозу, как посоветовали мне, и от тех ли горячих компрессов или оттого, что пришло время, но однажды ночью нарост прорвался, хлынула оттуда сукровица с темными волокнами, и во влажной, красномясой скважине раны шевельнулось что-то волосатое.

Это и был, братцы, Буба (так я его потом назвал), то самое, что и стало разрешением бремени моей неудачной жизни. Буба — мой непосредственный отросток, отпочкование от меня, карлик, приютившийся на моей ляжке, вроде одинокого опенка. Сила жизни такова, братцы, что если ты не жил по-настоящему, как тебе природа велела, не смог этого сделать или отказался по каким-либо особенным причинам, то она, эта сила, все равно выпрет из тебя.

Только после этого, как со мною стал Буба, я начал понимать, до чего же неистребима, непреклонна и в своей непреклонности порою ужасна бывает эта сила. Все равно как моя покойная мать, когда она во время послевоенной голодовки, опухшая, еле шевелившаяся, однажды вдруг заявила с печи, где она лежала уже два дня, что принесла кусок «наполеона», и велела, чтобы я взял это с полки. Я и не знал, как оно выглядит, однако на полке, когда я обшарил ее, ничего не было, кроме мышиного помета, и я понял, что мать бредит наяву; однако настойчиво спрашивала, нашел ли я, и мне пришлось ответить, что да, нашел; ну, так съешь его, последовал приказ, и я принялся чавкать… Мой Буба был тем же «наполеоном», который пригрезился животворной матери-природе, создавшей меня; горячечно тревожась тем, чтобы я не остался без своего продолжения во времени, она создала мне сыночка, минуя, так сказать, стадию моего соединения с женщиной, и решила насытить мой алчущий дух своим бредовым видением.

Буба, когда благополучно обсох и прирос к краям моей кровоточащей раны, откуда и явился, стал шевелиться, моргать, чихать, широко зевать беззубой пастью и очень скоро заговорил, чем изрядно удивил меня. Был он не ахти какой красавчик, выглядел с самого начала старообразным, сморчок сморчком, однако с буйной шевелюрою и с неплохими, я сказал бы, умственными задатками. Развитие его шло столь быстро, что каждый день он выглядел по-новому, и хотя было в нем всего-то голова да пара отросточков, отдаленно напоминавших ручки. Буба за совсем короткое время ухитрился выглядеть — последовательно — то младенцем, то мальчиком, то мужиком с довольно-таки нахальной, самодовольной физиономией.

56
{"b":"60153","o":1}