Молва одинаково превозносила и г-на Мэнвилля и Жозефину. Слава, назойливая эта сваха, так и увивалась вкруг обоих, – каждодневно одному приходилось слышать похвалы другому. Известность не раз уже сводила вместе знаменитостей, мужчину и женщину, которые мнили, будто и впрямь полюбили друг друга, а не только славу свою, как оно бывало на самом деле.
Но наш случай – исключение. Двое знаменитейших артистов своего времени действительно полюбили, и любовь их оказалась долговечной, пережив даже славу. Ибо запомните, охочие до нее милые друзья мои: артистическая жизнь быстротечна. Артисту не обязательно умирать, чтобы исчезнуть, – достаточно лишь состариться. Он и жив еще и нет: уже канул во мрак забвения.
Итак, известные артисты стали мужем и женой и с той поры венчались двойною славою. Рукоплескавшая им публика прекрасно знала оба имени, и ей не потребовалось привыкать к новому, когда любимица предстала перед ней г-жою Мэнвилль.
Но вот между русским и французским императорами вспыхнула война, и всех французских актеров, а с ними Мэнвилля, царь Александр выдворил из пределов своей державы. Жозефина не обязана была следовать за мужем, запрет на нее не распространялся. У нее был контракт с русской придворной оперой, и ничего из ряда вон выходящего не случилось бы, предоставь она супруга его участи, а сама останься при своем высоком жалованье.
Она, однако, поступила не так и, презрев благополучие, разделила с мужем его печальную бедность. Вдвоем насбирали они бродячую труппу, объехав с ней Стокгольм, Копенгаген, Гамбург. Об операх и помышлять было нечего, и Жозефина исполняла роли драматические. Всякий, думается, усмотрит в этом акт величайшего самоотречения: пожертвовать блестящей оперной карьерой ради куда более скромной и будничной.
Так попали они обратно в Париж.
После долгих хождений Жозефине удалось получить разрешение выступить в одном второ– или третьеразрядном театрике, Фейдо.[125] С того дня стала она кумиром Парижа. Вскоре контракт предложила ей Итальянская опера, и после спетой ею партии Гризельды прежняя примадонна, синьора Барилли,[126] навеки канула в Лету.
Отсюда ездила она в Британию и дивную Венецию. Там, на родине музыки, слава ее достигла апогея. Редкий артист дерзнет явиться со своими лаврами в Италию, но уж коли там они не увянут, вечнозелеными носит их на своей главе.
Венецианцы пришли от венгерской певицы в такое восхищение, что торжественно увенчали ее в театре «Фениче» и в память о том выбили золотую, серебряную и бронзовую медали, на одной стороне с бюстом артистки, обрамленным именем, а на другой с лавровым венком и надписью: «Te nuova Euterpe Adria plaudente onora».[127]
Но тут Париж потребовал ее обратно. Зарубежное признание обыкновенно помогает лучше оценить собственное добро. Жозефина возвратилась. И как раз тогда впервые попытал счастья, но потерпел неудачу во французской столице Россини. Поставлен был «Севильский цирюльник»; но публика в первом действии шикала, над вторым смеялась, третьего же вообще не досмотрела, и оперу в конце концов пришлось с репертуара снять. Жозефина, ознакомясь с ней и постигнув с гениальной проницательностью ее достоинства, выразила желание выступить в «Севильском цирюльнике» сама. Когда она пела Розину, парижане неистовствовали от восторга, открывая новые, не замеченные прежде красоты в этой партии. Россини в один день вошел в моду, и публика слушала г-жу Мэнвилль восемьдесят раз кряду, без устали ей аплодируя.
Добрая публика! Сама по себе она ведь совсем не злая; кого уж полюбит, тому легко не изменит. Но и публика – это всего лишь люди.
Как ни гениальна, как ни властвуй артистка над сердцами, а задержись она долго на одном месте, глядь – и публика к ней уже попривыкла, поостыла, к достоинствам ее охладела, зато недостатки стала примечать. Чем беззаветней служит она искусству, чем меньше предается светской суете, играя в театре, а не в гостиных, или совсем от нее удалится под мирную сень семейного счастья, чем чаще является на люди лишь под руку с мужем, любя его упорно целые годы, – тем быстрее тает свита ее обожателей, а там и почитателей, расточающих теперь рукоплескания и цветы целыми охапками на див бесталанных, но смазливых. Ей же доводится испытать общее охлаждение со всеми его атрибутами: немым молчанием (как раз когда она чувствует, что блеснула), пренебрежительными отзывами и пустующими креслами. Приходится услышать, что давно она слишком на сцене, отыграла свое. Годы ее придирчиво берутся на учет, и ей дается понять, что та или иная партия уже не для нее, – судят-рядят уже о возможной ее преемнице, когда она окончательно сойдет со сцены. А то и прямо в глаза скажут: стара, мол. И едва явится счастливая соперница, у которой хотя бы два весомых преимущества перед ней: во-первых, другая, во-вторых, благосклонность не только на сцене снискивает, – как былая фаворитка безо всяких видимых причин, не утратив ни мастерства, ни таланта, уже отвергнута. Все обращается против нее, одно сходится к одному: и невнимание критики, и равнодушие публики, и интриги коллег, и нелюбимые роли, и в довершение – шиканье.
Каталани не была ни моложе, ни красивей, ни талантливей Жозефины. Но был у нее один немаловажный в мире искусства талисман. Она не таскала с собой повсюду мужа. Добряк капитан угощался себе своим ромом, скитаясь по морям бог весть какой части света, а жена даже того ему уважения не оказывала перед публикой, чтобы его фамилией назваться. Да и как переменишь столь звучное, прославленное столькими триумфами имя на варварское бургундское? Половина поклонников перестала бы ей хлопать, назовись она вместо синьоры Каталани какой-то «мадам Валабрег».
Честный Валабрег не был супруге помехой. Он смело мог хворать цингой, краснухой или желтухой: тропическим недугом любого цвета; мог даже помереть или утонуть, когда ему заблагорассудится, – в недельное расписание его супруги это не внесло бы никаких перемен, и объявленный спектакль все равно состоялся бы в урочное время.
Не возмутительно ли уже разве, если представление отменяется из-за болезни самой исполнительницы? Допустимо ли это, простительно ли? Простой смертный вправе приходить в плохое настроение, испортив желудок, кашлять, застудив горло, или брюзжать, если у него разлитие желчи; лечь наконец, если он не в силах держаться на ногах. Но актер, чья обязанность развлекать публику, – разве он имеет право кашлять, хворать, укладываться в постель?…
Но уж совсем дело неслыханное, если артистка только потому отказывается выступать, что у нее болен муж. Муж?… Да бог с ним совсем; ну вызови к нему врача, коли думаешь, что вылечит, но сама… сама иди пой, играй, улыбайся, кокетничай.
Уже несколько дней, как по городу пополз скандальный слушок, будто Мэнвилль не желает выступать якобы потому, что не в состоянии петь. Муж, видите ли, у нее при смерти, и она сама не своя, отлучаясь даже на минутку. Полноте! Кто же этому поверит? Не хочет играть, потому что Каталани здесь и публика ей аплодирует, вот и оскорбилась почтенная мадам.
На директора наседали со всех сторон: почему не заставит? Тот ежечасно слал ей просьбы, потом угрозы: вы отпуска, дескать, просите: мужу на воды надо, иначе не поправится, – хорошо; но прежде, по контракту, вы еще раз обязаны спеть. «Пусть так, спою, только отпустите». – «Но мы вам самую невыгодную партию дадим». – «Неважно, и на это пойду, лишь бы поскорей».
Неделю целую, не смыкая глаз, провела уже артистка у постели тяжко занемогшего мужа, сама став ничуть не краше его. Ночи напролет просиживала она на краешке кровати, чутко прислушиваясь к слабому его дыханию, считая минуты, – не опоздать бы с лекарством, прохладную руку прикладывая к пылающему лбу и успокоительным шепотом отгоняя бредовые видения. Друзья, знакомые глаз к ним не казали, боясь, что болезнь заразна. А жена обнимала мужа, склоняясь на влажную от пота подушку, целуя его в горячие губы, к груди прижимая пышущую жаром голову и думая: «Заразная, так пусть и я заражусь; умрешь, и я с тобой…» И всякий театр и изменница-слава предавались полному забвению в этот миг.