Не вполне самостоятельная душевная жизнь идеализируемых героев не позволяет сквозным психологическим действием прочно спаять все главы, эпизоды, сами по себе зачастую великолепные. Превосходна, например, глава о злополучном семействе Майеров: этот муж-тюфяк в ловких руках жены-сводни и дочек-потаскушек. Или первая, экспозиция, во всей первозданной красе представляющая разгулявшегося набоба. Драматична сцена объяснения Фанни с Рудольфом: до конца честной в своем чувстве, но не свободной женщины с пустившимся на легкомысленное испытание ее верности чужим мужем. И как красочны, выразительно точны во всех деталях зарисовки народных обычаев вроде, например, состязаний на звание «троицына короля»! Вообще, едва начнет Иокаи со вкусом, с толком описывать разные рыдваны, таратайки, кафтаны, усы, ухарские или наивно-напыщенные повадки, так и хочется воскликнуть: ну, чистый Гоголь в этой своей любовной, шутливо-мудрой наблюдательности!
Нельзя отказать писателю и в собственно психологической проницательности. Образы тех же Майеров, барышни Марион или его любимицы Фанни говорят сами за себя. Но ее душа созревает лишь к концу повествования. А другие, «концептуально» положительные герои – Янош Карпати, Рудольф слишком рано начинают поступать по предуказующей воле автора. И построение романа приобретает поэтому неизбежную рапсодичность.
Есть в нем, однако, некая если не композиционно, то лирически сплавляющая разнородные элементы стихия. Это – упомянутое доброе чувство, которое возвышается до демократических симпатий. Оно-то и создает общее гуманное звучание романа, атмосферу требовательного человеколюбия в нем. И оно же воплощается в доподлинно правдивых образах самых разных людей, хороших и дурных, в гоголевски метких бытовых зарисовках, в пестром иногда, может быть, но живом, сильном языке.
Йокаи любит добрые поступки. Насколько ему претит лживая чувствительность Майерши, настолько трогает его истинная доброта, которой он хочет взволновать, растрогать и читателя. Даже доброта патриархальная: допустим, слуг к своим господам. От них они благодарности за нее не получают, но как человечески важна и драгоценна такая отзывчивость и привязанность! Простительно ли было бы м ее выбрасывать вместе со всем старым укладом? – словно говорит писатель. Даже лучшие душевные движения барина Янчи, вплоть до его сокрушенных завещательных слов, приобщаются, как крупицы золота, к полезному нравственному капиталу романа. Ибо нужнейшее человеческое достояние – искренние, поддерживающие и сближающие людей добрые побуждения, а не мерзкий, ожесточающий эгоистический расчет.
Уверенностью в этом внушено сострадание к Мэнвиллям, Фанни, обитателям парижской улицы Муффтар – ко всем обиженным жизнью, дворянско-буржуазной спесью и злобой детям лишений, забот и тревог, к людям труда, ремесла, искусства. И в этой же уверенности – окончательный, бесповоротный приговор обидчикам! Абеллино, чье истинное наказание в том, что у него нет сердца; набобу, чьей внутренней, душевной нищеты не искупить, не возместить никакой роскошью и богатством.
Роман не раз доставляет читателю радость простых, безыскусных чувств, пробуждаемых злоключениями и переживаниями героев. И облагораживающая сила таких чувств не столь уж мала! Еще старинные постановщики площадных действ, сочинители трогательных историй знали важный профессиональный секрет и безошибочный эстетический эффект: великую, осветляющую душу силу добра. Фольклорно-гуманистическая эта традиция по праву стала безусловной нравственной целью всякого высокого, очеловечивающего людей искусства. «Чувства добрые» занес в свою триаду нетленных гражданско-поэтических заслуг наш Пушкин. Путем великих шел в «Венгерском набобе» и Иокаи. И пусть в свой «жестокий век» не восславил он прямо свободы общественной, но все же он свободен в этом романе, свободен безо всяких послаблений от многого, мешающего ей.
Свободен прежде всего от кастовых предрассудков и буржуазного аморализма и потому не только сострадает народу, но как бы поощряет его неистощимо щедрую, деятельно непокорную жизнерадостность. Простой табунщик Мишка Киш, ловко обставивший барина Янчи, который считал его лишь пешкой в своих руках, – сам благодаря своей дерзкой предприимчивости ставший дворянином: такие лихие удальцы автору по нраву! И наоборот, только пренебрежительную жалость вызывает у него безвольный недотепа Майер. Он не за бесхребетную, уступчивую доброту, а уважает тех, кто может постоять за себя и других. Народ гордый, заявляющий свои права на жизнь и человеческое отношение; народ – друг и заступник бедствующих и оскорбленных; мощный, по меньшей мере равный противник набобов и монархов, дворянских и буржуазных проныр с их душевной скудостью и очерствелостью – вот кто мил ему по-настоящему.
Читая описание битвы за честных артистов и неподкупное искусство, выигранной у великосветских бездельников простыми мастеровыми, парижскими «уврие», словно чувствуешь присутствие там и того Йокаи, который в 1848 году отказался от ипсилона в своем имени (дворянские венгерские фамилии вместо обычного «i» писались с ипсилоном на конце). И, встречая на его страницах чистых, смелых духом людей с высокими помыслами и твердыми, открытыми характерами, каждый раз лучше понимаешь, почему с Иокаи мог дружить – пусть лишь некоторое время, до сближения того с «партией мира», – беззаветный апостол бедноты Шандор Петефи.
Не стеснен писатель и какими-либо салонно-литературными канонами и нормами. Легко, вольно, с подлинно поэтическим вдохновением переносит он действие из страны в страну, из одной социальной среды в иную, вводя все новые персонажи, один самобытней и неподдельней другого. Столь же увлекательно свободен, артистичен он и как рассказчик. Не просто со вкусом или юмором повествует о людях и нравах, а с охотой, удовольствием: всюду виден радостный творец, хозяин своего предмета.
То потрунит над глупыми обычаями, в смешном и жалком свете выставит модных ломак, вертких буржуазных пролаз или одичалых бар. То одной-двумя горячими фразами пробудит сочувствие к не умеющей угодничать и заискивать артистке или к страдающей среди язвительных светских завистниц женщине низкого звания. И просторечием, и иронией, и живописным романтическим словарем, и реалистически живым диалогом, и патетическим обращением к героям и читателю владеет Йокаи с равным мастерством. При всех латинизмах и галлицизмах, сложных подчас конструкциях речь его не знает ни чересчур архаичных пут, ни более поздней газетной стертости, литературной выглаженности или дурной, бесцельно изощренной «интеллектуальности». Язык этот искусен, но не искусствен: народен.
Венгерский критический реализм – Миксат, Мориц, а также социально острая, экспрессионистски и символистски окрашенная литература росли, отграничивая себя от Йокаи. Художники нового времени корили его, часто резко, за либеральную легковесность, за романтическую примитивность и всякие реалистические несовершенства. А между тем – из исторического далека сейчас это заметнее – он сам в чем-то был их непонятым, недооцененным предшественником. Психологически не углубленный, социально «мягкий» реализм? Но при этом все-таки богатая палитра, натуральные краски. Щедрой кистью, уверенными мазками набрасывает писатель картины диковинных, а то и диких отечественных и зарубежных нравов, не прорисовывая, быть может, все контуры с беспощадной, до конца «гоголевской» отчетливостью, скрадывая слишком жесткие углы, готовый сам подчас поверить в намечаемые им радужные перспективы, но и не втискивая в насильственные шаблоны, не убавляя ничего из того, что видели и запоминали его глаза хотя бы на переднем, бытовом плане жизни.
И этот бытовой план помогает читателю «поправлять» слишком розовые, туманные выси и дали. Приемля антипатию художника к крепостническим уродствам, к модному кривлянью и бездушному стяжательству, его стихийный патриотизм и симпатию к честной бедности, к добрым порывам, скептичней относишься к его же социальному прекраснодушию.
Как «быт» отчасти поправляет в романе «политику», демократическая склонность – головной либерализм, так в литературном мастерстве ему, неофиту реализма, на помощь приходили тогдашние нереалистические средства. И выполняли так или иначе свое назначение. Некоторая романтическая исключительность положений и характеров, недостаток переходных оттенков, полутонов? Но тем более недвусмысленная граница между злом и добром. Зрелая реалистическая литература, конечно, с небывалой тонкостью, до взаимопереходов исследовала ее в поисках нового эстетического возрождения добра; но ведь их границу усердно и размывали, затягивали мертвенной паутиной безысходной относительности всякие декаденты и неодекаденты. Настоящее искусство рассеивает иллюзии, но проясняет идеалы. И Йокаи в этом друг ему.