* * *
Однажды я подумала, что лучше стала бы понимать Хемингуэя, если бы лучше узнала те годы, когда он начинал свой творческий путь, в Париже, в 1920-е годы, когда он еще не успел прославиться и стать таким, каким мы знаем его теперь. Я придумала, как могла бы представить его себе: я представила красивого молодого человека, который появился из ниоткуда и оказался в Гринвич-Виллидж или, что вероятнее в те дни, – в Уильямсбурге, Бушвике или Ред-Хуке. Может быть, он живет над очень интересным магазином или какой-нибудь мастерской. Этот молодой человек будет мускулистым и загадочно красивым, его присутствие настолько приковывает к нему внимание, что, когда он входит в комнату, все головы поворачиваются в его сторону. Во внутреннем кармане пальто у него всегда связка рукописей, он вытаскивает ее в кафе и начинает набрасывать строчки – и он всегда вскакивает, если вы подходите к его столу, неизменно счастливый встретить вас и уделить вам время. Скорее всего, у него есть книга, напечатанная на небольшом ручном прессе в Бруклине, и крупный нью-йоркский издатель уже ее взял и скоро должен выпустить в свет. Он будет обладать совершенно новой манерой писать – потрясающе простой и на первый взгляд необычайно легкой. Конечно, были бы и литературные посиделки – прекрасный вечер, который запомнят все.
Он будет безумно любить свою жену, беззаботную рыжеволосую красавицу, с которой вы в тот же миг расслабитесь, с которой, как вам кажется, можно говорить о чем угодно и которая обожает своего мужа. Эта пара блистает. Молодой человек будет привлекать к себе всех – всем хочется оказаться в поле его притяжения. Он окажется самым любопытным человеком из всех, кого вы встречали, и он и вас заставит изнывать от любопытства. Воображение этого молодого человека показалось бы любому, кому он повстречается на пути, бесконечно огромным, а будущая жизнь представляется ему одним большим приключением. Общение с ним – как наркотик. Затем, все так же пытаясь лучше понять объект своего исследования, я мысленно поместила бы этого блестящего писателя на Монпарнас, в начало 1920-х годов, в окружение Ф. Скотта Фицджеральда, Гертруды Стайн, Джона Дос Пассоса и Эзры Паунда.
Когда я представила жизнь Хемингуэя таким образом, она заиграла красками, как если бы я увидела ее собственными глазами. Окружавшая его среда приобрела цвет и объем, и показалось, будто мир все так же не сводил с него глаз – даже после трагической смерти писателя в 1961 году. Он стал волей-неволей олицетворением мужского потенциала – человеком, которым он и был и которым должен был быть. (Та культура требовала именно этого; как будто бы его появление стало удовлетворением потребности, о которой никто не догадывался.) С того самого момента, когда он появился впервые, отчаянно ухмыляясь и размахивая костылем в больничной палате недалеко от фронтов Первой мировой войны, каким мы увидели его в ранней кинохронике на экранах всей страны, Хемингуэй захватил всеобщее воображение. Но всегда существовал и другой Хемингуэй. Неопытный, долговязый летописец «потерянного поколения» уступил дорогу мужественному усатому Хемингуэю 1930-х годов, писавшему о подвигах на арене корриды, в глубоком море и африканском буше. В дни гражданской войны в Испании он вновь поразил нас трансформацией, на сей раз в политически ангажированного репортера и затем – в бесстрашного журналиста, сражавшегося в годы Второй мировой войны, и наконец в «Папу», бородатого и беловолосого, живую легенду послевоенных лет, живущего на Кубе. Он опубликовал несколько романов и сборников рассказов, которые покупал и читал каждый, чтобы увидеть мир его глазами, совершенно другой мир – более яркий, более живой, стихийный и в то же время более романтичный.
И все же потом что-то пошло не так. Такая возможность присутствовала всегда – она была в его генах, в его детстве среди членов эксцентричной семьи Хемингуэев. Может быть, все дело в том, что эпоха или народ спрашивали с него слишком много. А может, он не стал слушать разумные голоса, которые должен был услышать, чтобы создать свое лучшее произведение. В какой-то момент блестящая карьера начала оборачиваться трагедией.
Кажется, Эрнесту трудно было отдавать и принимать любовь, быть верным другом и, что самое трагичное, говорить правду, даже себе самому. К концу Второй мировой войны, хотя Хемингуэю было всего лишь сорок с небольшим лет, за плечами у него были уже три неудачных брака, почти не осталось хороших друзей, он утратил способность хорошо писать и окружил себя лакеями и подхалимами. К тому моменту у него было несколько серьезных травм, включая сотрясение мозга – которое сегодня мы бы назвали травматическим повреждением головного мозга, причем масштаб и разнообразие этого явления мы только начинаем осознавать. Признавая должным образом всю опасность ретроспективной диагностики[1], нам все-таки кажется вероятным, что Хемингуэй, кроме того, страдал от психического заболевания, включавшего симптомы мании и депрессии, настолько тяжелого, что временами оно трансформировалось в психоз. Несмотря на то что он был сыном врача, Хемингуэй слишком много пил, одновременно с приемом многочисленных предписанных лекарств, и отказывался следовать рекомендациям врачей. Особый склад ума, ограниченные возможности психофармакологии в те дни и стремление избегать конфузных ситуаций, поскольку он был публичной фигурой, лишили его возможности получить необходимую помощь. Позднейшие литературные произведения Хемингуэя свидетельствуют о неизменной путанице с гендерной идентичностью или, если выразиться более позитивно и прогрессивно, об открытости к изменчивости гендерных границ.
Хуже того, к 1950-м годам он был опьянен своим талантом. Даже на пике творческой активности сентиментальность и говорливость, бывало, прокрадывались в его романы. Снова и снова Эрнест оказывался в тупике с такими честолюбивыми замыслами, как «Райский сад», и потому почти не издавался; даже наиболее признанным зрелым произведениям, например повести «Старик и море», не хватало стремлений и страсти раннего творчества. Дела обстояли все хуже, его вселенная постепенно сжалась до границ усадьбы «Финка Вихья» на Кубе – которая превратилась в его собственный феод. После того как на Кубе после революции стало фактически невозможно жить, Эрнест нашел приют в большом бетонном доме в штате Айдахо. Вскоре, более не способный получать огромное удовольствие от жизни, как когда-то, переставший верить в свой талант, Хемингуэй покончил с собой.
То, что произошло с Хемингуэем, стало трагедией для него самого, трагедией для его семьи, которой пришлось пройти через невероятные испытания и страдания, и трагедией для нас. Нет смысла снова перечитывать (и переписывать) его биографию, если мы просто лишний раз покроем слоем глянца легенду и найдем еще несколько возможностей восхититься ею – или если необдуманно обесценим литературное наследие, захватывавшее и вдохновлявшее нас почти целое столетие. Нам нужно понять, что произошло, отчасти потому, что утрата непомерна. Хемингуэй был, без сомнений, величайшим американским прозаиком. Именно благодаря ему мы теперь по-другому мыслим, ищем иное в литературе, по-другому решаем, как нам прожить нашу жизнь. Именно благодаря ему мы теперь по-другому думаем о смерти – о том, как ее пережить, как с ней примириться, – эту тему он исследовал, пожалуй, более глубоко и фундаментально, нежели любой другой американский писатель. Он изменил наш язык. Он изменил наш взгляд на Париж, Американский Запад, Испанию, Африку, Ки-Уэст, Кубу, северный Мичиган. Даже его родной город, Оак-Парк – хотя Эрнест очень редко писал об этом месте, равноудаленном от Чикаго и глухих уголков реки Де-Плейнс, – тоже был частью того, что сформировало Хемингуэя, и мы всегда будем смотреть на него другими глазами благодаря писателю.
Если мы хотим все это понять, то мы должны рассмотреть становление писателя, то, как его уникальный дар достиг полного расцвета и как писатель пришел к моральному разложению, даже если от зрелища такого рода мы предпочли бы отвести взгляд. Очень больно смотреть на то, как Хемингуэй прекратил взаимодействовать с миром, который сам же сделал для нас другим, так что даже посещение корриды в последние годы его жизни превратилось в кошмарный палимпсест того, чем это было в дни его молодости.