Часто зимними вечерами, сидя у огня, мы погружаемся в туманы прошлого; брат к тому моменту уже поднялся к себе и лег спать, а я начинаю расспрашивать отца, что моя мать пела и какой у нее был голос; какие музыкальные пьесы она играла на фортепиано, какие книги читала… и еще тысяча разных вопросов приходят мне на ум. Он сидит молча, потом давнишняя улыбка, взявшаяся неизвестно откуда, появляется у него на губах, но ответа так и нет. Горло у него сжимается, глаза затуманиваются. Он вздыхает, губы начинают шевелиться. Кажется, сейчас он наконец раскроет мне тайну и облегчит свою скорбь. «Что толку?» – бормочет он. Напрасно я повышаю голос, упрекаю его в эгоизме и холодности, он хватает подсвечник и, загородив пламя рукой, даже не пожелав мне доброй ночи, исчезает на лестнице, и только слышно, как закрывается дверь его спальни. Я остаюсь одна и представляю мать в этой комнате, она гладит меня по голове и наигрывает мелодию на пианино, чтобы меня успокоить. Отцу плевать, что я страдаю. Он не любит меня, я знаю. А я, я его ненавижу.
* * *
В 1890 году домработница получала 1,50 франка в день, работница на производстве – 2,46 франка, работник – 4,85 франка, наемный продавец на рынке – 5 франков. Работали от пятнадцати до шестнадцати часов в день, шесть дней в неделю. В 1892 году закон ограничил продолжительность работы для взрослых двенадцатью часами в сутки.
* * *
Я, Маргарита Гаше, сегодня, в среду 19 марта 1890 года, в одиночестве отмечаю свое девятнадцатилетие и даю себе торжественное обещание покинуть эту землю скорби, чтобы отправиться в сияющую Америку; я клянусь памятью матери, что никто и ничто не помешает мне в этом. Осталось потерпеть два долгих года, пока меня не освободит совершеннолетие; за это время я успею подготовиться к рискованному предприятию, отложить денег на переезд и на то, чтобы прожить, пока не подыщу себе место гувернантки в каком-нибудь порядочном нью-йоркском доме, а потом, надеюсь, я смогу прожить своим талантом. Я стану американской художницей. К счастью, я хорошо говорю по-английски, только придется еще поработать над произношением и разузнать о нравах на моей новой родине. Я хорошо знаю наших классиков, могу давать уроки французского, латыни и истории. Когда устроюсь, смогу рассчитывать на более достойное положение и оплатить себе занятия живописью. В той новой стране удача улыбается мужественным и смелым. Я решительно настроена уехать окончательно и бесповоротно. Разорвать все связи с семьей, которая ею для меня не является. Что бы ни случилось, я никогда не вернусь обратно. Даже если меня будут умолять или звать на помощь. Кстати, это будет невозможно. Я никому не собираюсь ничего о себе сообщать. Никто не будет знать, где я нахожусь, жива я или мертва. Я исчезну с поверхности этой злосчастной земли, где не существует иной надежды, кроме как закончить свои дни старой девой или домохозяйкой. О чем я могла бы сожалеть? О ком? Я живу в самом сердце пустыни.
Ни отец, ни брат не поздравили меня с днем рождения. С уходом матери я потеряла единственное живое существо, для которого я хоть что-то значила. Я чувствую себя чужой в родном доме, где на меня обращают меньше внимания, чем на ковер или буфет. Ни отец, ни брат – сейчас они оба в Париже – даже не подумали обо мне. Вернувшись в субботу, они и не вспомнят, что мне стало на год больше. А сами оскорбились бы, если бы я забыла об их празднике и не проявила к ним внимания, не приготовив маленький подарок. Их привязанность ограничивается ими самими. Другим они ничего давать не желают. С того момента, как я поняла эту очевидную истину, для меня их поведение – открытая книга. Они настолько предсказуемы, их эгоцентризм настолько неистов, что все это было бы смешно, если б не вгоняло меня в такую печаль. Каждый год я стараюсь ни намеком не напомнить о грядущем событии и оказываюсь права: они про меня забывают.
Как всегда, помнит одна Луиза. Сегодня утром, когда я зашла на кухню, она обняла меня и прижала к себе – она, которая обычно так сдержанна в малейших проявлениях чувств, улыбнулась мне с бесконечной нежностью и пожелала всего самого хорошего и еще лучшего в будущем. И ее улыбка стоила всех подарков в мире. Она согрела меня, как луч солнца. В день моего совершеннолетия я оставлю отцу с братом записку, уведомляющую, что я уезжаю на некоторое время, и окажусь в Америке прежде, чем их обеспокоит мой отъезд. Я поклялась памятью матери, от которой у меня не осталось ничего, кроме крови, текущей в моих жилах, и она единственная, кто будет оберегать и поддерживать меня из того далека, где она теперь пребывает.
* * *
«Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, страстные поклонники первозданной красоты Парижа, во имя французского вкуса, которым решили пренебречь, во имя искусства и французской истории, поставленных под угрозу, со всем негодованием протестуем против возведения в самом сердце нашей столицы бесполезной и чудовищной Эйфелевой башни…»
Ги де Мопассан, Александр Дюма-сын, Эмиль Золя, Гуно, Шарль Гарнье были в числе трехсот деятелей искусства, подписавших эту петицию, а многие другие, среди них Гоген, Верлен, братья Гонкур, Альфонс Алле, всячески башню критиковали.
* * *
С отцом у меня связан самый сильный испуг в жизни. При одном лишь воспоминании о том случае у меня мурашки бегут по телу. Зайдя к нему в мастерскую, я увидела, как он стоит перед офортным станком в одной рубашке и целится из своего армейского револьвера прямо себе в глаз; я решила, что он сейчас застрелится, и закричала, он подскочил, побелел и начал корить меня за то, что я так ужасно рисковала: он мог нажать на курок, и револьвер бы выстрелил, хотя он просто рассматривал ствол, потому что оружие заклинивало. Эта история как нельзя лучше его характеризует: ни на мгновение его не порадовало, что дочь так дрожит за его жизнь, он увидел только несвоевременную и неуместную реакцию, обозвал меня глупой девчонкой, да еще посмел добавить, что «дочь» и «глупость» для него синонимы!
– Не знаю, что с ним случилось, но мне кажется, что барахлит барабан. А может, что-то с внутренним механизмом? Отдай его в починку оружейнику в Понтуазе[2]. И спроси, сколько это будет стоить. В наши дни лучше иметь дома исправное оружие, а я не собираюсь лишний раз тратиться, покупая новое. И захвати с собой коробку с боеприпасами, они у меня уже лет двадцать, патроны с черным порохом: пусть проверит, все ли с ними в порядке.
Он протянул мне револьвер и коробку с патронами. Не сказав ни «пожалуйста», ни «спасибо». И тут же вернулся к станку работать, как будто я вообще не существовала. Я убрала револьвер и коробку в ящик комода в своей спальне и прикрыла сверху платком. Не к спеху; если он желает, чтобы его оружие починили, пусть сам отправляется к оружейнику; у меня нет ни малейшего желания оказывать пусть даже пустячные услуги этому неблагодарному эгоисту, да еще и грубияну.
* * *
«Лантерн»[3], 21 марта 1890 г.
«Если бы это произошло лет пятнадцать назад… падение г-на Бисмарка приветствовалось бы во Франции как подлинное освобождение, и по эту сторону Вогезов[4] уход истинного виновника драмы 1870–1871 годов[5] был бы воспринят с радостью.
Сегодня же все обстоит по-другому, и любопытно видеть, что отставка грозного канцлера не только не встречает у нас энтузиазма, но и вызывает неопределенное чувство опасения, которое хоть и не доходит до сожаления, но очень его напоминает… Уход г-на Бисмарка отдает поддержание мира на откуп неуравновешенному уму, поэтому неудивительно, что наша трудолюбивая и мирная демократия относится к этому событию не без опаски. Впрочем, таково настроение всей Европы…»