До усадьбы они доехали в полном молчании. Де Вержи небрежно передал своего жеребца конюху, правда, приголубив на прощание, а Филипп, привыкший сам снимать сбрую и чистить лошадь, повел Флору в стойло.
Если давняя тайная беседа Якова Ильича с мосье Деви была услышана мальчиком случайно, то этот ночной разговор Филипп подслушивал, полностью осознавая, что поступает дурно. Но попытка понять происходящие в усадьбе судьбоносные процессы, тщательно скрываемые за фасадом обычного бытия, ему виделась более важной, нежели соблюдение собственной безупречной нравственности. Уловив чутким ухом в полночной тиши тяжелую поступь батюшки в гостиной, он неслышно прокрался вниз и притаился возле двери мосье Деви. Как и предполагал мальчик, Яков Ильич уединился с учителем, чтобы обсудить своего брата.
В тоне батюшки звучали нехарактерные нотки обеспокоенности:
– Мастер Дий, вы уверены, что богомерзкое занятие Германа не опасно?
– Ах, оставьте, брат мой, спиритизм стал настоящей манией среди всех сословий по всему миру, но ничего по-настоящему дурного он в себе не несет. Практически каждый мыслящий человек рано или поздно проходит через увлечение мистицизмом. Меня беспокоит другое…
Француз умолк, глубоко задумавшись, и Яков Ильич был вынужден прервать его размышления, спросив:
– Что же?
– О вашем брате в Париже ходит много сплетен, по большей части пустых, но кое-что меня тревожит. До меня доходили слухи, что спиритизм для него – только дань моде, способ покрасоваться и впечатлить недалеких обывателей… И ширма для его истинной загадочной деятельности, связанной с древней черной магией.
– Мне казалось, чтобы овладеть магией, недостаточно изучить технический процесс, надо родиться колдуном.
– А он им и родился – разве вы не видите? Он неспроста с рождения наделен столь необычной внешностью – возможно, сам Темный пастырь так отмечает своих овец.
– И чем это может нам грозить? – заволновался Яков Ильич.
Мосье Деви немного помолчал, видимо, затрудняясь с ответом.
– Феномен магии даже в нынешний век научного прогресса практически не изучен, возможности ее неясны, механизм действия неизвестен. Но наши просвещенные братья, собирающие и хранящие древние знания, считают, что черный маг может представлять огромную угрозу не просто для отдельных людей, но и в куда более широких масштабах, если сумеет использовать не только собственную силу, а научится управлять энергией зла, находящейся в других.
– Ну, этих других нужно еще найти.
– Что вы, брат! Изрядная толика зла таится в каждом из нас, и только наша воля мешает тьме вырваться наружу. Всюду, где есть люди, найдется и зло.
– Так вы считаете, что можно ему позволить устроить здесь спиритический сеанс? –вернулся озадаченный Яков Ильич к насущному вопросу.
– Думаю, даже нужно. Чтобы впечатлить присутствующих, ему придется обнаружить хотя бы часть своей силы. Вот мы и посмотрим, на что он способен, – ответил мосье Деви.
Марфа, 1956
В райцентре матери поставили диагноз – аденокарцинома желудка. Оперировать было уже поздно, врачи разводили руками и опускали глаза. Еще не достигшая даже шестидесятилетия Агата приняла приговор на удивление спокойно, шла, едва различимо что-то бормоча, осыпаемая листьями со старых вязов в больничном парке. Марфа расслышала только: «И возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его». Она знала, что мать иногда тайком молится и время от времени достает старинную Библию, спрятанную в доме под ветхими половицами, – подарок отца-священника. Но о чем она просит Господа, в каких грехах кается – не ведала, не принято меж ними было обсуждать такое.
Марфа в тот день пришла на работу подавленной и разбитой. В тесной учительской было жарко натоплено. Возле печки притулился Семен Юрьевич, удобно пристроив культю на широкую лавку. Бывший директор, которому было уже к семидесяти, после выхода на пенсию продолжал каждый день являться в школу. Жена его, запомнившаяся сельчанам своим сварливым нравом, лет десять уж как покоилась на погосте, и дома он не находил себе места. Его шаткая, постукивающая костылями фигура стала словно неотъемлемой частью местного храма знаний – просторной школьной избы с большими окнами. В райисполкоме давно шли разговоры, что вежинскую сельскую школу пора закрыть, а из года в год все более малочисленных ее учеников перевести в город, до которого автобусом всего-то сорок минут пути. Марфа ожидала этого события с мучительной тоской. Ее родное село постепенно вымирало. Душу его вырвали уже давно, Марфа была тогда слишком мала, чтобы помнить все в подробностях, но день, когда в церкви иконы заменили на портреты вождей, запечатлелся в ее памяти. С тех пор как ее деда Амвросия увезли в город, они с матерью остались вдвоем в старом флигеле бывшей барской усадьбы, и много лет, до самой учебы в Ленинграде, Агата была для Марфы единственным близким человеком. А теперь мама так неожиданно и преждевременно уходит…
– Голубушка, да на тебе лица нет! – воскликнул старый директор, прервав ее воспоминания. – Что, Агата Амвросиевна-то совсем плоха?
Марфа в ответ только тяжко вздохнула.
– А я ведь помню твою мать совсем девчонкой, красавица была, каких еще поискать, – пустился вдруг в воспоминания старик.
Вообще, Семен Юрьевич не отличался особой разговорчивостью, материал урока детям – да, излагал великолепно, аж заслушаешься, и на вопросы их любые находил ответ, а вот о личном и особенно о прошлом болтать не любил.
Марфе всегда казалось, что в его отношении и к ней самой, и к ее матери, внешне вполне обыкновенном и ровном, есть доля глубокой, затаенной неприязни, но всегда это относила за счет того, что школьный директор был ревностным большевиком, а они – дочерью и внучкой священника. Слово «поп» в нынешние времена стало практически хулой, а прежде, до революции, по рассказам Агаты, ее дед был на селе самым уважаемым и почитаемым человеком.
– Внешне-то она была красавица, да только внутри с изъяном, – заключил Семен Юрьевич, тем самым впервые вслух подтвердив догадку Марфы.
– Не было в ней никакого изъяна! – вступилась она за мать. – Может, мама и родилась в семье священника, но всю жизнь трудилась честно, выучилась на агронома, в колхозе всегда считалась передовиком…
На лице старика при этих словах расплылась мерзкая усмешка.
– Да ты, никак, не знаешь ничего о матери-то своей. Я-то думал, она тебе рассказала, дело все ж прошлое, давнее. Али ей до сих пор стыдно?
Марфа не понимала, о чем речь, с матерью они никогда былое не обсуждали, но догадывалась, что гнусные намеки бывшего директора связаны с историей ее появления на свет. То, что Агата родила ребенка, не будучи замужем, конечно, бросало тень на ее моральный облик, но, заботливо вырастив дочь и никогда больше не вступая в сомнительные отношения, она давно искупила свою вину, если была таковая. Да мало ли в их селе женщин, родивших незнамо от кого? Вон хоть школьную уборщицу Нюру возьми – трое детей от разных мужиков, и никто ей в глаза этим не тычет. Марфа обычно старалась ни с кем не ссориться, лишь переживания за кого-то из своих учеников могли ее заставить вступить в битву с непостижимой и непробиваемой логикой местных жителей. Но сегодня, расстроенная болезнью матери, она не выдержала и огрызнулась:
– А вам, Семен Юрьевич, разве совсем нечего стыдиться?
Стрела, пущенная в небо, неожиданно угодила в цель. Старик смутился, глумливая гримаса с его лица мгновенно исчезла, а густые седые брови сошлись к переносице. Насупившись, он буркнул:
– У кого это, интересно, язык распустился?
Марфа мстительно промолчала, мол, думай теперь сам, что мне о тебе известно, и пошла в класс – пора было начинать урок.
С уроком тоже вышло неладно – рассказывая детям о японской девочке Сасаки Садако из города Хиросима, она расплакалась. История действительно была полна трагизма: умирая от лейкемии, вызванной взрывом американской бомбы, девочка узнала о легенде – человек, сделавший тысячу бумажных журавликов, может загадать желание, и оно обязательно исполнится. С тех пор Садако из каждого попавшего ей в руки листочка бумаги мастерила птиц. Девочка складывала бумажных журавликов до самой своей смерти, случившейся год назад. Как это, должно быть, страшно: знать, что скоро умрешь, подумала Марфа и не сдержала слез. Многие ученики тоже заплакали, а директор Борис Семенович, прознав об этом, закатил ей выговор, намекнув, что таким истерическим особам, как она, лучше к детям вообще не приближаться.