Он утешал себя и тем, что отправляется в страну, где не совершал никаких преступлений, в страну, которую увидит впервые. Он явится туда не для того, чтобы разорять ее, а, наоборот, попытается действовать как миротворец, добрым примером; куда бы он ни попал, он будет отделять крестьян от бунтовщиков, штатских от вооруженных, невинных — от преступников. Таким образом, он изолирует повстанцев, сломит их и вынудит сдаться.
Я не преступник, — думал он, — я немец, но не преступник. Я хочу показать, что не все немцы преступники и не все они одобряют гитлеровские свинства, хотя и слепо подчиняются фюреру, следуя исконному инстинкту послушания. Я не убивал, не жег, не разрушал. Я ненавижу войну, хотя и участвую в ней. Я человек, хотя и ношу форму офицера немецкой армии, поправшей Европу и справедливо называемой захватнической. Я хотел бы остаться просто человеком; да, именно — просто человеком. Надеюсь, что смогу им остаться, ибо не запачкал свои руки, как мне кажется, ни единой каплей…
Правду ли ты говоришь, Дитер?
Или говоришь то, что, в сущности, сам хотел бы слышать?
Не сдается ли тебе, Дитер, что ты кое о чем умалчиваешь?
Часто он думал о том, что, когда окончится война и Германия заключит перемирие (она должна будет это сделать, ибо поход на восток остановлен и почти провалился), он доберется все-таки до холста, кистей и красок, вернется в Баварию, домой, чтобы начать жизнь сначала, построить ее на более прочных и человечных основах.
Но вместо перемирия, вместо завершения войны…
Он возвращался теми же тропами, оврагами и темными чащами, где несколько дней назад почувствовал себя затерянным, беспомощным и обманутым; снова надо было заниматься делом, которое, как ему казалось, он уже закончил. Он шел через лес назад, на запад, как раньше шел на восток, через тот же самый лес. Снова подстерегала его смерть. Снова его одолевали вопросы: что его держит? есть ли надежда?.. Вот он, человек, хрупкий и недолговечный, поставленный лицом к лицу со временем и обреченный на смерть; жалкое топтание по кругу, бессмысленная гибель, бесцельная гонка, неудержимое скольжение в пропасть, лишенное какого-то оправдания, рождение — жизнь — смерть, свирепое зияющее рядом Ничто, к которому приговорено любое живое существо. Неотвратимо, несмотря на все сопротивление, надвигающееся Ничто. Напрасно человек пытается оттолкнуть его. Спасения нет, что бы ни предпринимать. Спасения нет.
И может быть, только искусство способно что-то вырвать у бренности, уберечь то, что не дано сохранить недолговечному человеку, ибо искусство соединяет в себе настоящее и будущее, преходящее и длительное, мгновение и вечность. Может быть, только искусство способно сохранить частицу человека для грядущих поколений, оставить им завет и поучение: человек именно потому разумен, что в состоянии осознать свою смертность; и если он поймет это вовремя, то, может быть, станет лучше, благороднее, человечнее, увидев, насколько бесплодны, глупы и позорны грызня и расправы с себе подобными, алчность, ненасытность, соперничество, захваты. Поймет он, может быть, и то, что все люди братья, родом из одной и той же человеческой семьи, в которой они прозябают, мучаются и стараются отдались час ухода в Ничто…
Вот тот свет на дальней темной стене, свет, что пробивается с востока, подумал он. Вот та крохотная звезда, сияющая и переливающаяся желтым светом, от которой во тьме остается блестящий, как золотое лезвие, след. Ради этой звезды и этого света, ради этого золота вдалеке, ради сияющего звездного лезвия, которое, может быть, все же укажет кому-нибудь путь, думал он, и стоит жить, стоит бороться и жертвовать собой. Ради этого стоит быть художником и писать картины, возвращать людям их душу, спасать от них же самих человеческую сущность, указывать им на изначальные ростки добра и зла, на неизбежный конец, ожидающий каждого: царя и нищего, солдата и маршала, слугу и господина, раба и владыку. В этом, кажется, и состоит назначение искусства. Вот единственная задача, которую он мог бы поставить перед художником и его произведением: спасать человека от него самого…
Он взмахнул кистью над полотном, начертил круг и несколько раз пересек его крестами, стремясь как можно точнее выразить чувство, которое его охватило.
Я буду счастлив, если воплощу это. Он смешивал и накладывал краски, распределял их, усиливал, дополнял, соскабливал и заменял другими, ища ту истинную, единственную, неповторимую…
И тут поднялась стрельба.
Он и оглянуться не успел, а тем более понять, что происходит. Он увидел группу людей в военной форме, с черными винтовками. В первый момент он вообразил, что это его солдаты (потому что никаких других не было) решили грубо подшутить над ним и вот ведут связанного Ганса. Он пошел им навстречу сказать, что они будут отвечать за это. Он не бежал. Хотел крикнуть, укорить их за то, что они занимаются глупостями в неподходящее время, — и только тогда понял, что люди, которые приближаются к нему и ведут связанного Ганса, одеты не только в защитную форму немецких солдат, но и в крестьянскую одежду, черные штаны и куртки, а на головах у них войлочные шляпы и барашковые шапки.
Они что-то кричали ему, но он не понимал. Он только что не потерял сознания. Они подбежали и схватили его. Кто-то толкнул его в спину. Ударил под ребра. Потом снова по спине. Он слышал грубые голоса, не понимал слов, но чувствовал, что его осыпают бранью и хотят убить.
Я немецкий офицер и требую, чтобы со мной обращались согласно международным конвенциям о военнопленных, — хотел он сказать, но понял, что это ни к чему. Что же это, господи? Я ненавижу войну, я не преступник, я пытался помочь вашим людям, чуть не сказал он, но сдержался.
С него сняли ремень, гимнастерку и сапоги. Взяли даже брюки — просто стащили, как с мертвеца. Он остался в нижнем белье. Как ни странно, фуражку не тронули. Она так и осталась у него на голове. Он решил, что фуражку оставили нарочно, в насмешку. Но какой-то усач схватил ее, швырнул на землю и наподдал башмаком, сказав что-то, очевидно, издевательское. Фуражка откатилась, а вокруг засмеялись.
Тут Дитер заметил, что смеются и в толпе, обступившей связанного Ганса. Его осыпали насмешками, а он дергал голо вой, пытаясь стряхнуть с себя партизанскую пилотку с пятиконечной звездой, которую нахлобучили на него, чтобы оскорбить и унизить.
— Партизан, партизан! — кричали вокруг.
— Найн партизан! — рычал Ганс, силясь сбросить пилотку. Наконец это ему удалось. Пилотка упала, но усач подобрал ее и снова нацепил на Ганса. Он опять начал брыкаться, чтобы скинуть пилотку. Подпрыгивая, тряс плечами и всем телом, закидывал голову, сгибался чуть не до земли и мотал головой, как лошадь, которая отмахивается от мух.
— Партизан, партизан…
— Найн партизан… Найн…
Игра продолжалась. Как только пилотка сваливалась, кто-нибудь поднимал ее и снова напяливал на голову Ганса, а он снова начинал ее сбрасывать со все большим ожесточением и яростью. В конце концов он дошел до полного исступления. После того как он несколько раз сбросил с себя партизанскую пилотку, он наступил на нее ногой и начал, приплясывая, втаптывать в землю.
— Хайль Гитлер!..
Грохнул выстрел.
Ганс упал, но не сдавался. Он все еще дергал ногами, точно нашаривая пилотку, которую хотел уничтожить, чтобы показать партизанам, как ненавидит их и презирает.
Дитер вздохнул, но не тронулся с места.
Его связали.
Он предчувствовал, что его ждут беды и унижения, но стоял не шевелясь, покорившийся судьбе. Убьют ли они и его тоже? Усач с гневно выкаченными глазами и огромным револьвером подошел к майору Дитеру, как только что подходил к Гансу, сраженному его выстрелом.
Партизанскую пилотку нацепили и на майора Дитера. Но он не сопротивлялся. Он стоял, не произнося ни звука. Его начали бить. Он вскрикнул удивленно, точно не ожидал ударов.
— Почему вы меня бьете? Я не преступник, я ненавижу войну, я хочу быть художником, я хочу людям…