– Мне нравится твой наряд, – сказала я, огонь в груди сам вытолкнул слова наружу.
Она стояла ко мне спиной и меня не слышала. Я повторила фразу, и она вздрогнула.
– Эви, – вполне любезно сказала она, – ты меня напугала.
– Извини.
Я почувствовала себя дурой, простушкой в платьехалатике. Она была одета ярко, с иголочки, в узоры из волнистых ромбов, лиловых, зеленых, красных.
– Классная вечеринка, – сказала она, оглядывая толпу.
Не успела я придумать ответ, дать ей понять какой-нибудь ловкой шуткой, что стоячие факелы и мне кажутся дурацкими, как к нам подошла мать. Я быстро поставила стакан на стол. Разом себя возненавидела: мне было так хорошо, но стоило появиться Тамар, и я вдруг резко увидела каждый предмет в доме, каждую черточку родителей, как будто бы лично за все отвечала. Мне было стыдно за мамину пышную юбку, которая казалась старомодной на фоне наряда Тамар, за то, как поспешно мать к ней кинулась. Как от нервов у нее шея покрылась пятнами. Пока они вежливо беседовали, я тихонько отошла.
Меня подташнивало, я вся пропеклась тревогой, мне хотелось где-нибудь сесть и ни с кем не разговаривать, не ловить взгляд Тамар или не видеть, как мать ест палочками, весело сообщая всем, что это совсем нетрудно, хотя дольки мандарина все время выскальзывали обратно на тарелку. Я скучала по Конни – тогда мы с ней еще дружили. Мое местечко у бассейна заняло стадо сплетничавших жен, из другого конца двора доносился раскатистый отцовский смех, вокруг него все тоже смеялись. Я неуклюже одернула платье, стакана в руке очень недоставало. Неподалеку стоял друг Тамар и ел ребрышки.
– Ты дочка Карла? – спросил он. – Да?
Помню, я еще подумала, странно, что они с Тамар разъединились, что он стоит тут один и расправляется с едой на тарелке. Странно вообще, что он решил со мной заговорить. Я кивнула.
– Красивый дом, – сказал он с набитым ртом. Губы блестят от ребрышек. Симпатичный, но было в нем – в его вздернутом носе – что-то такое мультяшное. Двойная оборочка кожи под подбородком. – Земли-то сколько, – прибавил он.
– Это дом бабушки с дедушкой.
Он моргнул.
– Знаю про нее, – сказал он. – Про бабку твою. Кино с ней смотрел, когда маленьким был. – Я только тогда заметила, какой он пьяный. Как он все тыкал кончиком языка в уголок рта. – Сцена с аллигатором в бассейне. Классика.
Я привыкла к тому, что люди говорили о бабке с нежностью. К тому, что они отрепетированно ею восхищались, рассказывая мне, как росли под ее фильмы в телевизоре, как она улыбалась прямо им в комнату, будто еще один, самый родной, член семьи.
– Тогда понятно, – приятель Тамар огляделся, – если дом ее. Твоему старику такое не по карману, куда там.
Я поняла, что он оскорбляет отца.
– Странно, правда, – сказал он, утирая губы рукой, – и чего твоя мать все терпит?
Наверное, по моему лицу было видно, что я ничего не поняла, и он махнул рукой в сторону Тамар, которая так и стояла возле бара. Отец рядом с ней. Матери нигде не было видно. Тамар, звякая браслетами, взмахивала бокалом. Они с отцом просто разговаривали. Ничего необычного. Я не поняла, почему ее друг так скалится, так явно ждет моей реакции.
– Твой отец трахает все, что движется, – сказал он. – Позвольте забрать вашу тарелку. – Я так опешила, что даже глазом не моргнула.
Этому меня научила мать: прикройся вежливостью. Парируй боль хорошими манерами. Как Джеки Кеннеди. Одно из достоинств того поколения – они умели отбивать обиду, гасить оскорбления формальностью. Но потом это вышло из моды. Сунув мне тарелку, он лишь презрительно на меня посмотрел. Впрочем, может быть, мне это только показалось.
Вечеринка закончилась, когда совсем стемнело. Догорали последние факелы, ниточки дрожащего пламени уходили в темно-синее небо. Бойкие раздутые машины с грохотом выкатывались со двора, отец громко со всеми прощался, а мать складывала салфетки и стряхивала в ладонь оливковые косточки, мокрые от чужой слюны. Отец снова завел пластинку, я выглянула в окно и увидела, как он уговаривает мать потанцевать с ним.
– Буду глядеть на луну… – напевал он, далекий лик луны тогда был адресатом всеобщей тоски.
Я понимала, что теперь мне положено ненавидеть отца. Но я только глупо себя чувствовала. Мне было стыдно – не за него, а за мать. За то, как она оправляла юбку, спрашивала меня, как она выглядит. За то, как у нее иногда в зубах застревали кусочки еды и как она краснела, когда я ей об этом говорила. Как она стояла у окна, когда отец задерживался на работе, пытаясь в пустой подъездной дорожке разглядеть какой-то принципиально новый смысл.
Конечно же, она обо всем знала – как тут не знать, – но он все равно был ей нужен. Как Конни, которая прыгала за пивом, зная, что выставляет себя на посмешище. Знал это и приятель Тамар, поглощавший еду с таким лихорадочным, ненасытным голодом. Не успевая глотать прожеванное. Унизительные проявления страсти.
Алкоголь выветривался. Мне хотелось спать, на душе было пусто, я опять с размаху стала собой. Мне все было противно: комната с огрызками моего детства, кружевной бортик стола. Пластмассовый проигрыватель с толстой бакелитовой ручкой, кресло-мешок, которое вечно казалось мокрым и прилипало к ногам. Вечеринка с этими вымученными закусками, мужчины в гавайских рубашках – писк выходной моды. Казалось, куда ни глянь, сразу поймешь, почему отцу хотелось чего-то иного. Я представила, как Тамар с ленточкой на шее лежит на ковре в какой-нибудь крошечной квартирке в Пало-Альто. И отца, который… смотрит на нее? Сидит в кресле? Как непристойно искрит ее розовая помада. Я не могла ее ненавидеть. И отца – не могла. Оставалась только мать, которая все это допустила, мягкая и податливая, как тесто, мать. Которая давала ему деньги, готовила ужины, неудивительно, что отцу захотелось чего-то другого – нестандартных мнений Тамар, ее жизни, похожей на телепрограмму о лете.
Тогда я еще думала о браке просто, оптимистично. Что это когда кто-нибудь обещает о тебе заботиться, обещает, что заметит, если тебе плохо, если ты устала или тебя мутит от еды с мерзлым привкусом холодильника. Обещает, что его жизнь пойдет параллельно твоей. Мать обо всем знала и все равно не ушла от отца, и что тогда нам это говорит о любви? Что за ней не спрячешься. Как печалятся припевы всех грустных песен, ты не любишь меня так, как я люблю тебя.
И вот что страшнее всего: невозможно было отследить начало, миг, когда все менялось. Вид женской спины в вырезе платья перемежался мыслями о том, что жена в соседней комнате.
Музыка стихла, я знала, что мать сейчас зайдет пожелать мне спокойной ночи. Я ждала ее с содроганием – мне придется увидеть ее обвисшие кудри, пятна помады вокруг рта. Когда она постучала, я притворилась, что сплю. Но у меня горел свет, дверь тихонько приоткрылась.
Она нахмурилась:
– Ты еще даже не переоделась?
Можно было ее проигнорировать или как-нибудь пошутить, но мне не хотелось ее обижать. Тогда не хотелось. Я села.
– Хорошо все прошло, да? – спросила она. Прислонилась к дверному косяку. – Ребрышки вроде всем понравились.
Может быть, я и правда думала, что мать захочет обо всем узнать. А может, мне просто хотелось, чтобы она меня успокоила, утешила взрослыми выводами.
Я кашлянула.
– Кое-что случилось.
Я почувствовала, как она напряглась.
– Да?
Потом меня от одного воспоминания об этом передергивало. Наверное, она и так знала, что я скажу. Мысленно просила помолчать.
– Папа разговаривал… – я нагнулась, старательно затеребила застежку на туфле, – с Тамар.
Она выдохнула:
– И что?
Она тихонько улыбалась.
Безмятежно.
Я растерялась, должна ведь она понимать, о чем я говорю.
– И все, – ответила я.
Мать посмотрела на стену.
– Только десерт не удался, – сказала она. – В следующий раз лучше сделаю макаруны, кокосовые макаруны. Эти мандарины очень неудобно есть.