А вскоре Евгений Евтушенко пригласил меня на свой юбилейный вечер в Олимпийском комплексе. И тут Чингиз Айтматов был вынужден трижды начинать поздравительную речь, ибо бездействовали микрофоны, и тишина огромного зала нарушалась лишь прорывами металлических хрипов. Понурившись и будто разом постарев, Чингиз развел руками и покинул трибуну. Около часа ремонтная бригада возилась с микрофонами, но когда Евтушенко, в белых брюках и нарядной распашонке, вышел на сцену и своим красивым голосом бросил первые слова в обнадеженный зал, мы услышали лишь отрывистый лай. Дальше творилось что-то безобразное: люди перебегали с места на место, выискивая «озвученные» секторы; слышались крики: «Дальше от микрофона!.. Ближе к микрофону!..» Надо быть Евтушенко, чтобы выдержать все это. «Ближе, дальше — так можно с ума сойти, — хладнокровно сказал он. — Слушайте как есть». Уже вблизи перерыва дело пошло на лад. Евтушенко — молодец — выдержал, а я нет. Вспомнился вечер в академии, ужасное беззвучье зала Чайковского, и стало плохо с сердцем. Пришлось уйти…
Это было началом сердечной болезни. Лечить меня взялся модным методом сухого голодания кудесник-знахарь-проходимец по имени Гелий. Возможно, это псевдоним или кличка. После соответствующей подготовки (умный Гелий освободил мой организм от солей и помощи лекарств) я начал голодать. Жить мне полагалось по обычному режиму: работать, читать, гулять, делать все необходимые дела. Болезнь как-то странно связалась во мне — через юбилей Евтушенко — с выступлением в зале Чайковского, и мне вдруг захотелось пересилить судьбу: опубликовать свою никем не услышанную речь. Нашелся и орган печати — журнал «Театральная жизнь». Легкий от голода, я поехал на улицу Жданова, где на захламленном пространстве бывшего Рождественского монастыря, в старинном маленьком доме с подслеповатыми окошками, находилась редакция журнала.
Молодая женщина со странно блестящими глазами выхватила у меня рукопись и швырнула на стол. Меня задела ее небрежная повадка, но вдруг возникло щемящее чувство, что я никогда больше не увижу эту шалую женщину, и она сразу стала мне драгоценна. Я поклонился и, едва сдерживая слезы, пошел прочь с монастырского подворья.
Щемящее чувство не оставляло меня. Захотелось увидеть башню Меншикова и храм Стратилата в переулке, где я родился, затем — бывшую киношку «Волшебные грезы» у бывших Покровских ворот. Моя душа что-то знала и понуждала к прощальному поклону.
Я стал умирать, едва добравшись до дома. Дальше в памяти — сумбур. Помню лишь, что перепуганный Гелий требовал от меня «освободить аннус»; мне хотелось выполнить его последнюю просьбу, но я не знал, что это такое. Пришел я в себя после манипуляций неотложной помощи. Мой приемный сын Саша, кандидат медицинских наук, втолковывал бледному, как проголодавшийся вампир, Гелию: «Что вы наделали?.. Вы лишили организм главной защиты — калия». «Гелий, — произнес я слабым голосом, — где брат твой Калий?» Но он знал Священное писание так же плохо, как медицину, и не отозвался на шутку.
Болел я очень долго. А поднявшись, вспомнил о статейке, которую отнес в «Театральную жизнь», позвонил туда и узнал, что редакторшу, женщину с блестящими шалыми глазами и небрежными жестами, давно уволили, а писанину мою никто в глаза не видел. Она оказалась вакханкой. В пору дионисийских безумств теряла память и редакционные материалы. Так замкнулся круг.
И вот недавно я обнаружил в записной книжке наброски своего выступления, и мне вдруг захотелось доиграть игру до конца, как говорится, всем смертям назло. Пусть будет почти как у Цветаевой: «Целую Вас через сотни разъединяющих верст». У меня не «верст», а «дней».
Надежда Сергеевна, простите за опоздание. Я не виноват, что остался нем в зале Чайковского, не виноват, что древний бог лозы помешал моим словам явиться в печати, не виноват и в том, что не передал вам лично свое поздравление с посмертным юбилеем, хотя целитель Гелий сделал для этого все возможное. Наша московская жизнь налаживается. Обрели голос микрофоны, и, что еще более ценно, обрели голос люди, а трезвость стала нравственной нормой, и вакхическая песнь изгнана из редакций. Есть все основания думать, что с третьего захода мое признание в любви достигнет вашего слуха.