В беседах к Ксенией Ивановной он избегал возвращаться к этой теме, боялся насмешки. Но как-то не выдержал:
- А знаете, Ксения Ивановна, отчего я сегодня проснулся?
- Не знаю, Иван Игнатьевич. От будильника, наверно.
- А вот и нет. Дятел над головой стучал. Так долбил!
- Ай-яй, Иван Игнатьевич, прямо беда с вами. Не доведут до добра ваши птицы.
- Опять не верите, - сказал он. - А вы...
И тут Иван Игнатьевич выпалил то, что, казалось, никогда и вымолвить не сможет:
- А вы приходите, сами увидите. - Выпалил и трусливо замолчал.
Ксения Ивановна тоже промолчала. А возвращаясь домой, дошла до подъезда, представила стерильный уют своей кухни, холод большой чисто прибранной комнаты, повернулась и пошла в кино. Давали какую-то комедию, грустную и нелепую.
Рассказы Ивана Игнатьевича о птицах Ксения Ивановна слушала вполуха, хотя виду не подавала. Думала о своем. То мужа вспоминала, еще молодого, до болезни, то консерваторский класс с белым роялем, то медучилище, то ясные глаза мальчишки в детской комнате и голос его, очень искренний: "Я потому, тетенька милиционер, Сашки порезал, что он биту мою зажал. Хорошая бита, сам лил..." Тетенька милиционер не выдержала, сломалась.
Старалась, правда, не опускаться, следила за собой. Журналы покупала на автобусной станции, старик киоскер оставлял "Новый мир", "Иностранку", "Неделю". Ходила иной раз и в театр, и на выставку. А на "концерты, в оперу - на живую музыку - никогда. Не могла смотреть на волшебные руки людей - там, на сцене или в оркестровой яме. Сразу ощущала два своих негнущихся пальца, боль возвращалась через тридцать почти лет. Зато дома, поставив пластинку на черный тяжелый диск, Ксения Ивановна начинала жить настоящей, а не выдуманной жизнью. Под звуки "Страстей по Иоанну" все это - анализы крови и желчи, мочи и ликвора, молочные обеды с Иваном Игнатьевичем, редкие письма и звонки дочери - исчезало, и она, перестав притворяться лаборантом и женщиной средних лет, восходила по бесконечным ступеням хоралов, выше, выше, сладко цепенела душа, и медленные слезы радости стекали по ее щекам.
"У птиц ведь свои композиторы, Ксения Ивановна. И свой Бах. Глухарь. Застаньте его на току - сколько размеренной страсти в глухариной любовной песне..." Чудак Иван Игнатьевич! Убегает теперь после работы как ошпаренный. Вваливается, должно быть, в свою берлогу, достает из "Морозко" кислый творог крупинками, ест с кефиром, повидлом мажет, чтоб не морщиться, и садится разгадывать цветные картинки при свете торшера. Вообразить его цветущим деревом! Это, однако... Да это все равно, что принять ее, Ксении Ивановны, комнату за старинную гостиную с барочной мебелью... Ксения Ивановна жила на втором этаже кооперативной башни, облицованной веселой зеленоватой плиткой. Широкая тахта в ее комнате застелена пушистым новозеландским пледом, на полках среди книг посверкивают хрустальные вещицы, голубеют за стеклом серванта высокие бокалы, привезенные дочерью из Чехословакии. Но сейчас она не замечает этого. Она отчетливо видит синие штофные стены в золотых медальонах, легкую лепку потолка, ореховый узор паркета, голубую, под стать стенам, обивку диванов и кресел и множество людей, замерших в ожидании.
Иван Игнатьевич, нахохлившись, сидит рядом с литой фигурой боцмана, на шелковом пуфе пристроился старик киоскер, за которым стоит ясноглазый паренек, так мастерски отливающий биты. А вот другой мальчик, постарше, тоже ясноглазый, - вожак ватаги, оравшей в лучезарной тишине майского вечера: "В-Союзе-нет-еще-пока-команды-лучше-"Спартака".
Тогда он больно крутил ей запястье и приказывал кричать: "Спартак" чемпион!" А сейчас сосредоточенно ждет, сидя между ее дочерью и худым сутулым мужчиной, отвернувшим лицо. Еще дальше, в полутьме, - сжавшаяся пара старичков, он и она, но лиц их тоже не разглядеть. Только что убрали ворох цветов с белой крышки рояля. Больше ждать невозможно. Она опускает руки, и в воздухе повисают нервные взрывы скрябинской сонаты.
Василий Лукьянович был молчалив оттого, что стеснялся грубого, громкого своего голоса, ставшего таким от прошлой его морской службы. А после контузии, поразившей Василия Лукьяновича в самом конце войны, стал он глуховат на правое ухо, отчего заговорил еще громче. Кончал он службу в тылу, сначала санитаром, потом фельдшером. Дело оказалось непустое, и продолжал бы он эту работу на гражданке, да только досаждали бестолковые, еле бормочущие пациенты, сами не знавшие, что с ними стряслось. Приходилось переспрашивать по многу раз, наклоняя левое ухо. Василий Лукьянович поразмыслил и пошел в лаборанты.
Дятлов было два. Под их уютный перестук Иван Игнатьевич, умильно прикрыв веки - притворщик! - следил, как плавно движется она по комнате, собирая на стол. Вначале покрыла его - василисиным взмахом от себя хрусткой, в квадратах складок скатертью, уже лет пять не тревожимой в нижнем ящике гардероба. Поставила две тарелки толстого фаянса в залитых глазурью растрещинах и рядом с каждой - тронутые желтизной салфетки в серебряных потемневших кольцах. Птицы на миг угомонились, непривычная тишина заставила его поднять голову и потерять из виду стол и руки Ксении Ивановны. Оказалось, дятлы взлетели повыше и возились там с гнездом, притыкая былки и веточки. За последнее время торшер заметно вырос. Буйная крона скрыла, унесла вверх протечный потолок. Иван Игнатьевич вглядывался, любопытствуя увидеть знакомые желтые кляксы, но глазам открывались синие куски неба, где выше редких облаков висел темный крестик сапсана.
Он снова опустил глаза. Два невидимых от чистоты и тонкости бокала таяли друг против друга, а в стороне, на краю стола, теплым куриным духом исходила фарфоровая супница, оперенная ручкой половника Ксения Ивановна, должно быть, решила, что он задремал. Тихо отвела рукой синецветную ветку, наклонилась и сказала:
- Ваня, Вань, встава-а-й. Обед на столе.
Боже, хорошо-то как.
Худой мужчина и старички уже были на своих местах. Она скинула плащ, прошла в дальнюю комнату переодеться. К инструменту вышла в черном бархатном платье, села за клавиатуру и задумалась. Первый звук полоснул пространство. Он резал его и рвал, и в черные треугольные дыры лезли другие звуки, Вот они хлынули неостановимой лавиной. Они хватают ее и тащат, она смеется и отбивается. Жарко горит солнце на рожке охотника. Пастушок идет краем поля, закинув голову к ликующему небу, а сквозь руд недалекого леса пробиваются крики валторны. А там, за углом, за внезапно открывшейся крепостной стеной, за островерхими башнями тесного города, взрывается ярмарка, заполняя собой кривые улочки, булыжные площади, колокольчиковое поле, и звучит в ней и бьется призывный клич. Светло и волшебно бегут по клавишам пальцы, а если и ошибаются, то ошибаются легко и лукаво. Так играл Иосиф Гофман.
Но вот невидимая сила сбила звуки в могучие упряжки, пальцы стали собранней, удары резче и суровей. В игре проступила страшная размеренность и точность. Какая дерзкая поступь басов. Какие смелые порывы открыли дорогу вверх. Какие мертвые паузы оттенили стремительный бег. И вдруг - в пустом пространстве с дивной загадочностью встает одинокий звук. Так играл Сергей Рахманинов.
Низкое небо опустилось над полем. В застоявшейся его зелени плыли подкрашенные розовым облака. Одна-единственная птица тонко звенела над умолкшей травой. По полю шла девочка в венке из ромашек. Она уходила к горизонту, не думая о дороге. Скажи, куда? Скажи, зачем? Звуки вопрошают, бьются, замирают. И вместе с теплым вечерним туманом все вокруг затопляет высокая светлая нежность. Так играет она, Ксения Адоскина.
В пятницу из кошелки Василия Лукьяновича, помимо обычной снеди, явились капустный пирог, пакет подсохшего зефира и бутылка без этикетки.
- Вот, - сказал он, поводя рукой над столом. - Это, значит... - И, опережая удивленно-сердитую морщинку на лбу Ксении Ивановны, добавил, кивнув на бутылку: - Легкое очень, домашнее...
Иван Игнатьевич, направившийся было к выходу, чтобы на улице поджидать Ксению Ивановну, застыл в дверях.