После этого ему стало легче. Конечно, он не мог знать, куда повернула Грефлинка, пока он звонил, но во всяком случае это могло помочь ей ориентироваться — этого хватило, чтобы, немного успокоившись, он улёгся на кровать… Теперь Грефлинка перестала маячить у него перед глазами. Она могла отправиться домой или в ночь. Дело выбора. Отговаривать некому…
Он ещё не успел полностью заснуть, как его разбудила Эмима. Она легла рядом и молча набросилась на него, как будто в эти дни между ними не случилось ничего дурного.
— Я больше не хочу этого с тобой, — оттолкнул он её и перевернулся на живот.
Но она, голая и похотливая, снова принялась за своё… разжигала его, тёрлась о спину, горячо дышала ему в затылок. Он отнял свою руку, когда она прижала её к влажному, разгоряченному влагалищу. Потом сообразил, что она могла бы помочь ему, например, найти Куколку, что он мог бы, хотя Эмима его больше не привлекала, хотя ему не хотелось этого, также как не хотелось с Грефлинкой, более того — в нём всё противилось этому… но ведь всё это можно было обернуть в свою пользу. Она очень напоминала Грефлинку… даже взгляд был такой же — холодный и алчный… так что ему снова захотелось отвернуться, когда он всё-таки посмотрел на неё и даже погладил по руке, которой она схватила его за бедро. Она ничего не сказала. Не улыбнулась. Она просто требовала.
— Подожди… ты же видишь, я спал, — притворялся он, — надо хлебнуть пару глотков… — На этот раз он оттолкнул её осторожнее, с притворным обещанием и отправился за бутылкой, стоявшей на столе. Он и угли в плите помешал, и дров подкинул, а потом и ей предложил выпить из бутылки. Выпила. Как Грефлинка той ночью…
— Эмима, — осторожно начал он, — я хотел бы узнать, ведь я ничего не понимаю…
Ей, однако, было не до разговоров. Она только недовольно вздохнула и сделала гримасу, совершенно бесстыдную и высокомерную, словно хотела довести до его сведения, что данный момент не подходит для того, чтобы начинать с ним беседу, и что вообще любые разговоры с ним являются бессмысленными и ненужными.
— Вот говорили о каком-то озере, — наперекор всему продолжал Рафаэль, — и ты тоже сказала… — Она нетерпеливо поправила волосы с новым упрекающим вздохом и села на край постели, словно решила подождать, когда он наконец перестанет докучать ей с расспросами. Он тоже сел. Прямо за стол. И обиженно и сердито уставился на стоящую перед ним бутылку. Пусть подождёт. В конце концов может и уйти. Ему бы даже легче стало. К тому же его злило, что он вообще затеял этот разговор. Нужно было сразу, когда она осмелилась его разбудить, спокойно и свысока выставить её за дверь. Как соплюшку, которая ему надоела. Вот и все дела. Только он в очередной в своей жизни раз пропустил этот подходящий момент… для того, чтобы проявить свою решительность — в очередной раз он сообразил это слишком поздно, и эта медлительность, эта запоздалая решительность делала его зависимым и неспособным к какому-либо отпору и стойкости в отношениях с людьми. В этих случаях он никогда не умел и не мог справиться с собой. Правда, потом, в мыслях, когда было уже поздно или в одиночестве, если это не касалось реальных проблем, он всё преодолевал, но это было убожеством побеждённого, проигравшего, слабостью, против которой не было никакого лекарства, кроме жганья и пьяных мечтаний, размышлений и даже мудрствований, лекарством, действовавшим только в момент опьянения, после которого всё снова рушилось и пропадало.
Лучше уж пить…
— Сегодня ты помешал нам репетировать, — в конце концов заметила Эмима. Это прозвучало так, как будто его поступок являлся необычайно важной провинностью, в связи с которой она не сможет ему помочь, даже если захочет.
— Когда? — слишком заинтересованно удивился он.
— Сам знаешь, — сердито сказала она, — ты нарочно это сделал, бесцеремонно, нахально.
— Но ведь в церкви никого не было, — он попытался исправить своё дурацкое изумление наигранным спокойствием.
— В этот момент мы обучали их молчанию, — вздохнула она.
На этот раз он попытался скрыть своё удивление. Притворился, что ему, музыканту, знатоку, известен этот момент хоровой спевки, хотя до сих пор он никогда не слышал, чтобы кто-то обучал сценическому молчанию. Он только пожал плечами, показывая, что не может быть виновным в том, что сделал по неведению и что так или иначе уже нельзя исправить.
— Но ведь я звонарь, — протянул он немного надменно, поскольку ему показалось уместным после услышанных упрёков напомнить ей о своём положении в этом доме.
— Нет, — холодно и спокойно отрезала она.
— Кто это сказал? — он деланно усмехнулся… В ответ она только покачала головой, словно этот вопрос показался ей совершенной дикостью. И этот жест, эта не до конца понятная уверенность снова смутили его — похоже, что она заметила его смущение, и это ей понравилось… поэтому он поспешно схватил бутылку и решительно, по-мужски, сделал несколько больших глотков.
— Вы, все вместе, можете придумывать обо мне что угодно, — он снова усмехнулся и, беззаботный, довольный на вид, причмокнул губами. — Вы все, да будет тебе известно… — повторил он и махнул рукой.
Потом они молчали. Рафаэль видел, что она улеглась на кровати навзничь, широко раскинув ноги, словно была абсолютно уверена в себе и в том, что от неё не требуется ничего другого; видя её в такой позе, он наверняка долго не выдержит. Однако она слишком напоминала Грефлинку с её холодным голодом в глазах… Ему не хотелось смотреть на неё. Он глядел прямо перед собой или на пустую бутылку… или куда-то туда, в свою убогость, и прятался сам в себе, и боялся, что она снова начнёт требовать.
Время от времени она шевелилась, вздыхала и будто от какого-то укола долго втягивала в себя воздух и — судя хотя бы по шорохам — вздрагивала, словно её свело судорогой, или это было вызвано какими-то мыслями или намерением, от которого она явно не собиралась отказаться.
А он в это время пил… и пытался думать о Куколке, о симпатичных и привлекательных чертах её лица, о её — почти детской — кокетливости и лёгкой ласкающей улыбке. Но ему не очень удавалось мысленно представлять её такой, какой хотел; она казалась какой-то чужой, расплывчатой и почти неживой; а когда он зажмуривался, всё перед ним качалось на немых волнах и, покачиваясь, сужалось и расширялось, и искажалось, и постоянно кружилось в медленном, невидимом течении сквозь тьму, и замедлить или остановить его было невозможно. Его куда-то несло, тащило и кружило, словно в воронке — уносило всё дальше, всё глубже… в муку мученическую, а Куколка, мягко улыбающаяся от ласки, приходила и приходила, и не могла прийти.
— Рафи, — с кровати раздался стонущий зов… Он не обратил на него внимания. Даже не посмотрел на неё. Даже глаз не открыл. Хотя в груди защемило от тупой боли, словно от чувства вины и мучительной боязни чего-то неизвестного, едва угадываемого в кошмарах, которые он до сих пор не считал нужным воспринимать всерьёз. Они проходили. И тонули… И всё-таки оттуда его иногда тоже звали по имени. Не всегда голос был женским. Иногда это был шёпот. Иногда долетало как эхо, отклик, прорвавшийся сквозь какую-то зыбкость или против ветра, иногда кто-то произносил его имя очень отчётливо, будто находился совсем рядом, а иногда неслышно, едва различимо. Но с тем же самым значением. Наверное, и Куколка с её мягкой улыбкой, когда она с коротко подстриженными чёрными волосами, с игривой добротой в чёрных глазах и ярко-красной, как губы, косынкой на шее, произнесла бы именно так… она приближалась к нему, но не могла пробраться сквозь колышущуюся тьму, сквозь поток, который увлёк её и кружил, и поднимал, и опускал, и не мог означать ни возвращения, ни утешения, ни ожидаемой встречи и даже спасения, никакого спасения для героя, для мертвеца, для убожества, и беды, и боли за угасшие мечты под молодым месяцем в зените, и для надежды, мягко улыбающейся из неизменной дали.
— На этот раз ты отзвонил. Окончательно! — разбудила его Эмима. Эти слова она прошипела холодно и угрожающе… будто змея проползла по сердцу… и решительной походкой, выпрямившись и расправив плечи, с высоко поднятой головой вышла из кухни.