Стоя от меня на некотором расстоянии, Лукич делал мне жесты, означающие одновременно — «стучите» и «будь что будет». За последние сутки он заметно потрусливел по отношению к обитателю этой каюты. Наверняка он был в подробностях оповещен о вчерашнем меню, и, видимо, оно произвело должное действие. Он знал, кого по какому разряду ласкают. Горячие блинчики с начинкой из мороженого подают не всем — он это, как старожил «Грибоедова», знал.
— Таможенная декларация, — как о судьбе сказал Лукич. — Стучите.
Коридорная, или, как их тут называли, классная, стояла за спиной Лукича. Именно Лукич учил ее тому, что если пассажир не отвечает на стук, то надо оставить его в покое. Пассажир может делать все, что захочет. Может и не откликаться. На лице у классной был приличный случаю полуужас с резервной готовностью превратиться во что угодно.
— Ну, стучите же!
Я дослушал, как мне казалось, до конца длинную фразу пишущей машинки и тогда постучал. Машинка молчала. Наверно, неясно, расслышал и теперь прислушивается, подумал я, и постучал сильней. Машинка молчала. Приводит себя в порядок, подумал я и одернул куртку. Предстояло снова общаться, и я даже откашлялся. В это время машинка защелкала, и гораздо более, как мне показалось, громко. Я постучал опять. Пауза была короче, но опять никакого движения за дверью: лишь короткими очередями била пишущая машинка…
Вчера, когда мы прощались, он взял мою руку пониже плеча в свои ладони и близко посмотрел мне в глаза. Щеки его чуть-чуть обвисали. Видимо, он очень устал, было уже к полуночи. Он сжал мою руку своими и, не произнеся больше ничего, вышел.
Что он сейчас писал? Рассказ? Повесть? Или дописывал страницу дневника, где хоть без имени, но был, вероятно, упомянут и я — вот, мол, повстречался такой на пути — плывет неизвестно куда и ничего не говорит о том, что сейчас пишет…
От стыда за свое безделье я стучал в его дверь все сильнее, однако результат был тот же. Я заколотил кулаком по двери. Дверь грохотала. Грохот этот уже стоял на весь коридор — пассажиры, выходя из своих кают, комментировали происходящее. Они говорили, что господина, вероятно, нет в каюте. Или он спит. Но едва ли он печатал во сне. Все, что я у него читал, было написано в абсолютно ясном сознании, едва ли он изменил этому обычаю теперь. Мой стук в дверь можно было уловить не только барабанной перепонкой, не только спиной, как, говорят, слушал музыку в конце своей жизни Бетховен. В каюте, должно быть, стоял грохот, как в товарном вагоне на мосту.
В промежутках между моими атаками на дверь можно было отчетливо услышать невозмутимый стрекот пишущей машинки.
Лукич втянул голову и развел руками. Добавочную фигуру изумления изобразила классная. Ей, похоже, было по душе наше с Лукичом бессилие.
— А с прогулочной палубы? — спросил я. — Его окна ведь выходят на прогулочную палубу?
Сообщаться с пассажирами через окна и иллюминаторы их кают на «Грибоедове» было не принято. Лукич еще более втянул голову, классная как-то зажужжала, заволновалась и словно повисла в воздухе, как оса. И в том же составе — Лукич, классная и я — мы вышли на прогулочную палубу и остановились против квадратного окна каюты Сарояна. Одно окно из двух было приоткрыто, и стук машинки доносился через щель еще явственней, чем в коридоре.
— Мистер Сароян! — позвал я.
Мы звали его по очереди, полагая, что, быть может, звук голоса кого-то из нас ему неприятен, звали все вместе, мы откровенно рассматривали внутренность его каюты, мы не видели только его самого. Второе окно было занавешено легкой желтой занавеской, и за ней скрывались пишущая машинка и сам Сароян. Мы слышали, как звонил в его каюте телефон, как в двери его каюты снова принялись стучать — это прибыл с утренним визитом Маркарян. Очередное объявление по судну о сдаче таможенных деклараций мы услышали также в щель окна из динамика каюты Сарояна.
Человек, который сидел над пишущей машинкой, был без нервов, без ушей, без сострадания к тем, кто пытался его от работы оторвать. Его не интересовало сейчас ни что о нем подумают, ни куда мы подходим, ни то, что кому-то он нужен сейчас позарез. Ему же позарез необходимо было сидеть за столом и печатать. А все остальное — как выйдет.
Достучаться до него мы так и не смогли.
Часа через два он явился в мир сам, явился как ни в чем не бывало. Он вышел на палубу и принялся бродить, смеяться, разговаривать. Ему звонили и стучали? Очень жаль, но он работал. Это его рабочие часы. Все, по его мнению, обстояло абсолютно нормально. Таможенные декларации? Какая с ними всегда канитель!
— Ну если этот дядя всю жизнь так работал, — сказал Альфред Лукич, — тогда понятно, почему он миллионер.
— Да он просто глухой, как тетерев, — вмешался в наш разговор кто-то сзади.
Мы оглянулись. Это был Николай Порфирьевич, доктор.
— Это только вы не знаете, что он глухой, — сказал доктор. — А посмотрите, как он в глаза заглядывает, когда говорит.
— Просто манера такая… — Я хотел еще добавить — манера заглядывать в душу, но, конечно, не произнес этого.
— Ладно… — сказал доктор. — Пойду. Помешались все. Сароян! Сароян! В медицинский кабинет к нам с утра кто-то прибежал, запыхавшись, и кричит: «Знаете, Сароян у нас плывет!» Ну и что дальше-то?
А Сароян стоял поблизости.
— Куда мы его везем? — вдруг спросил он по-английски. Он, оказывается, не отрывая глаз, опять следил за кречетом.
Словно понимая, что речь идет о нем, сидящий у белой трубы кречет встрепенулся и полураскрыл крылья. Так он посидел несколько минут, словно набираясь духу для последнего перелета, потом поднялся в воздух и, ни с кем не попрощавшись, не спеша полетел от судна прочь.
Мы входили в Английский канал.
Сароян смотрел на птиц. Теперь, когда я знал, кто этот старик, его массивная красивая голова мерещилась мне на фоне гор — море не подходило фоном этому человеку. Нужны были пятнистые дали оранжево-сине-желтых склонов и синяя кайма ломаного горизонта. Я представлял себе, что такого человека должно окружать огромное ветвистое семейство — у него должно быть много взрослых почтительных сыновей, младшая любимица дочка и орава маленьких смуглых внуков. Я представлял себе плоскую крышу в садах, тепло нагретых за день камней, темнеющие склоны гор вдали, и по этим все более сливающимся с небом склонам там и здесь красноватые точки огней.
Он родился в Калифорнии, всю жизнь прожил вдали от Армении. И все справочники мира называли его американским писателем. Но что такое справочники?
66
Идти разглядывать Гавр первый помощник определил мне в обществе кудрявенького существа девятнадцати лет, затянутого в джинсы и блестящую курточку. Нервная система у этого существа оказалась выстроенной по схеме «вижу — вскрикиваю».
— Ай, какие цветы!! Ой, какая машина!!
Она — посудомойка в столовой команды. Счастлива стопроцентно, безоговорочно. Счастье щенячье, но бог не дал хвоста, которым бы сейчас в самый раз, как вентилятором, вертеть, и она хватает меня за руку.
— Посмотрите вон туда! Да не туда, а вот сюда!! Посмотри-и-те!
Это ее первый рейс.
Гавр. Пляж, тесно уставленный маленькими белыми кабинками, чуть побольше, чем те, под которые у нас в Летнем саду прячут на зиму статуи. Каждый житель Гавра хочет, чтобы у него была личная раздевалка на берегу Ла-Манша. Кабинки составляют улочки шириной в один шаг. Кабинки заперты. Немыслимое из-за серенькой погоды и безветрия количество стоящих на приколе шверботов и яхт — видимо, десятки тысяч. Продажа рыбы — несколько лотков и дюжина ящиков, в которых что-то взбрыкивается и мокро, свежо шлепает скользким по скользкому.
— Ой, смотрите, какие!!
Это по поводу креветок — весь лоток живет: креветки, лежа на боку, сучат своими бесчисленными ножками. Никуда им не убежать. Напоминает это что-то давно прочитанное.
И это что-то из моей жизни: вот так же я пытаюсь куда-то двигаться, ехать, плыть, так же, как этим креветкам, мне мерещится, что я передвигаюсь. Куда? Куда мы с Володей Калашниковым бежим? Каждый день теперь приближает нашу встречу. Сколько же лет мы не виделись? Двадцать? Я жду того дня с волнением, которое уже не сравнить с волнением ожидания экзотики.