— А? В долину Кедрона? Со своими голубями? Этот сорванец наверняка пытался продать их силоамским арабам! Ведь и правда, только сейчас, после стольких лет, раскрылась великая тайна: куда подевались наши голуби. А мне-то никогда и в голову не приходило подозревать его. Да-а, большим сумасбродом был он в детстве!
Из чего следует, что ей все это казалось ребячеством, не представляющим никакой важности и не заслуживающим большего, чем та снисходительная улыбка, которой она наградила его с расстояния тридцати лет.
— Ребячество, не представляющее никакой важности! — повторил аптекарь слова хозяйки дома, переданные ему мною с некоторым запозданием, и горькая улыбка расползлась по его губам. — Боже правый! Я всегда знал, что она забила себе голову всякой белибердой, но все те годы, что я готовил ей глазные капли, не ведал я, что она настолько слепа. Жаль, скажу я тебе, каждой капли старания, которую я на нее потратил за эти годы. Понимаешь, в чем моя беда? Беда моя в том, что я знаю, что разговаривать не с кем, что я извожу слова ради заросших ушей и несмотря ни на что продолжаю свои попытки объяснить!
Раздражение его нарастало и крепчало с каждой фразой, слетавшей с его уст, и когда процессия достигла кладбища, глаза его за стеклами пенсне уже туманились бессильным гневом на госпожу Луриа. Ведь пока она еще пребывала в своем доме, у него оставалась надежда на то, что если удастся ему, несмотря на все трудности, прорваться через один из наглухо заколоченных входов, то он наконец доберется до нее, но с того момента, как она, хорошенько все обдумав, исчезла навсегда, иссякла и надежда аптекаря до нее добраться. И если бы речам его даже удалось расчистить эти заросшие уши и настежь распахнуть все входы оставшегося пустым тела, хозяйка дома уже не виднелась за потухшими глазами и голос ее не слышался за завесами заросших ушей, и в то самое время, когда он брел рядом с ее покинутым домом, возвращающимся к камням и праху, из коих был взят, адрес ее был для него недоступней, чем адрес ее сына Гавриэля, утаенный от него, хоть детская тайна сына и осталась ей неведома, а к известным ей деталям этой истории отнеслась она как к озорству, с расстояния тридцати лет заслуживающему лишь снисходительной улыбки.
Что до меня, то я не знаю, заслуживают ли они снисходительной улыбки, поскольку дошли до меня из уст аптекаря, а не от нее, да еще и в то время, когда глаза его были затуманены бессильным гневом на ее исчезновение. Я не знаю не только чего они заслуживают, но даже и того, как их воспринимал он сам, по крайней мере однажды бывший им свидетелем. Но с тех пор как они сорвались с его уст, словно древние глиняные черепки, пробуждающие глухим стуком память об ином бытии, существующем за пределами приходящего с рождением забвения, я не мог уже больше видеть новолуния без того, чтобы не обновился во мне образ отрока Гавриэля, который по достижении тринадцати лет принял ярмо заповедей и потому спустился со своей голубкой в долину Кедрона, но не в новолуние, а в день полной луны.
Когда он лег в постель, темная комната наполнилась томлением, настежь распахнутое на восток окно начало светлеть от подоконника вверх, и крылья его голубки, порхавшей снаружи, били по лунным струнам, пока не упала она искрой с высоты и не опустилась на подоконник, став силуэтом на фоне лунного диска, всплывавшего снизу, чтобы послужить ей золотистым нимбом. Он встает на ее зов, одевается и выходит за нею на улицу, к луне, осыпающей свое червонное золото в туманы Моабитских гор и становящейся все круглее, все серебристее по мере подъема. Нога его не преткнулась о камень и голова не сорвалась в пропасть у основания стены, по гребню которой спешил он от Башни Давида к долине Иосафата над Геенной, над Цитаделью, над руслом Гихона, над потоком Кедроном, и никакое зло с ним не приключилось и не должно было настигнуть его, пока не пострадала душа его, связанная воедино с жизнью голубки и бьющаяся меж ее крыльев. Когда однажды камень из рогатки ранил ее крыло, он слег в постель и не поправился прежде, чем не зажило крыло.
Он знал, что с ее смертью иссякнет душа его, и потому только за голубку, летевшую перед ним, волновался на всем протяжении этого бега над древними пропастями, пока спускался у Цитадели, и миновал ее, и повернул ко дну русла и поднялся по Кедрону, и прошел между могилой Захарии и гробницей Авессалома, и достиг каменной площадки, на которую не поднимали железа[29]. Голубка опустилась на вершину скалы, повинуясь пульсирующей в ней незримой линии, тянущейся от потока Кедрона, через долину Иосафата, к точке, где восточный склон Подзорной горы встречается с западным откосом горы Масличной. Он же лег на живот, вытянув руки и ноги по линии, соединявшей голубку и луну. Древняя, просторная, благовонная и радушная тишина наполнилась в равнодушной лунной стуже дрожью лунных струн с ускоряющимся трепетом нарастающей жажды в мучительном влечении земли к земле. Пока не открылся канал сфирот[30] и поток благодати не хлынул по нему к дыханию луны, вдыхающей красноту холмов и выдыхающей лиловое серебро свое, при свете которого он поднялся и держа голубку свою, бьющуюся и клекочущую над жертвенником, простер руку свою и заколол ее. И овен не запутался в чаще рогами своими, и кровь ее хлынула и пролилась на жертвенник, не покрытый дровами для костра[31]. По углам жертвенника капля за каплей стекала синяя в лунном свете кровь, и огонь не объял трепещущее тело, дабы донести до ноздрей Бога благоухание, что будет угодно ему и станет во искупление души приношением души, иссякшей с жертвою и не простившей ему.
— Никогда себе не прощу, что не смог добиться от нее адреса Гавриэля, — сказал аптекарь, когда мы возвращались с похорон хозяйки нашего дома, и снял с носа пенсне, чтобы протереть его от испарений собственного гнева.
Как и в прошлом, во время учебы во Франции, так и сейчас, после того, как Гавриэль вернулся и исчез, мать никому не открывала его местонахождение, и потому не нашлось никого, кто бы знал, откуда вызвать его, когда настало время похорон. Без линз глаза аптекаря выглядели глубоко запавшими в глазницах и оттуда беспомощно взирающими на чуждый им мир.
— Теперь уж у меня не будет иного выбора, — сказал он, возвращая пенсне на его постоянное место, четко обозначенное красным, огибающим переносицу желобком, с тем же сосредоточенно-мыслящим, боевито-решительным и сморщенно-презрительным выражением лица, с которым переносил лекарства из секции в секцию, — иного выбора, как попытаться изучать Пятикнижие в университете. Кто знает, может, они там понимают законы жертвоприношений получше, чем наш ребе, который обучал нас в детстве Пятикнижию с комментариями Раши… Ведь я уже не мальчонка, и в моем возрасте настало время относиться к вещам серьезно и основательно.
Как раз в этом последнем пункте я с ним согласился. Однако должного душевного покоя в своих занятиях Пятикнижием на Подзорной горе[32] не обрел сей дипломированный аптекарь, который с тех пор, как снял свой длинный белый халат и для всего мира стало очевидным, что повыше выпуклых голубовато-белесых коленок у него все-таки имеются штаны, выглядел более или менее приличным человеком, ибо в те дни многие, и отнюдь не худшие, люди имели обыкновение носить короткие штанишки. Тот бессильный гнев, что охватил его впервые на похоронах домовладелицы и казался связанным, выражаясь спокойно и рассудительно, с известной переменой ее адреса, по всей видимости, должен был пройти с привыканием аптекаря к данной перемене, гнев этот не только не утих, но все усиливался по мере того, как росло количество прослушанных им на Подзорной горе лекций по Пятикнижию и обсуждений оных с педагогами и сокурсниками. На самом деле он уже не способен был выражать свои соображения вслух, и не только касательно скинии с ее принадлежностями, ковчега Завета и жертвоприношений, но и по всякому иному вопросу, не крича и не размахивая в пространстве руками, словно тонущий в пучине вод, вотще ищущий, за что бы уцепиться. Его голос, некогда бывший чистым, громким и благозвучным (по крайней мере для моего уха, по сей день чуткого к той мягкой мелодике, что характерна для давних уроженцев страны, начавших говорить на иврите еще в турецкие времена), охрип от постоянных криков и, словно струя в частично засоренной трубе, вырывался — иногда высокий и тонкий, иногда шепчущий с клокотанием и кудахтаньем, и одного этого голоса было уже достаточно, чтобы не только отпугнуть педагогов, которых аптекарь оскорблял на людях, но и резать уши всякому, кто не был заведомо глух. Даже я несколько раз ускользал от него на улице, притворяясь настолько озабоченным своими важными, не терпящими ни малейшего отлагательства делами, что не замечал встречных. Больше всего злило его в этом высшем учебном заведении, угрожая окончательно лишить голоса, то сходство, которое он, к несчастью, обнаружил между своим деятельным и сеющим знания в массах профессором и нашей почивающей в раю домовладелицей.