— Режиссером, — ответил он, удивляясь своему неистребимому педантизму — ну сказал бы: да, артистом, и делу конец, а теперь…
— Это, к примеру, как понять? — продолжала спрашивать женщина без всякого интереса в усталых, запавших глазах.
— Я картины ставлю… кинофильмы.
Он смутился. Пока что он поставил одну-единственную картину, к тому же еще не вышедшую на экран. Правда, как это нередко бывает в кино, обычно варящемся в собственном соку, судьба картины уже состоялась, а с нею решилась — весьма счастливо — и его собственная судьба. Картина, поставленная на одной из окраинных студий, нежданно-негаданно оказалась событием. Посланная на второстепенный международный фестиваль, она получила Гран-при, была расхвалена в газетах, и Климова пригласили работать на крупнейшую столичную киностудию. В малом мире кинокартина явилась событием первостатейным, но что стоила вся эта мышиная возня в большом мире человечества? Картина, в общем, удалась, в ней была правда, простота и сила, на фестивале она буквально ошеломила и зрителей, и членов жюри, но обязана она была этим прежде всего самому материалу действительности, мало кому знакомому, своеобразному, жгуче-горестному. Про себя Климов грустно шутил, перефразируя Флобера, что «жемчужное не получилось». С большим же багажом едет он к Марусе — с одной картиной, чья реальность может быть подтверждена лишь газетными вырезками, да и тех он не захватил. Конечно, Маруся поверит на слово, что фильм хорош, а он — подающий надежды молодой (это в сорок-то с лишним лет!) кинорежиссер. Но что же делал он остальные годы?.. По окончании войны немецкий язык еще раз «подвел» его, он на пять с гаком лет застрял в Германии. Потом учился в киноинституте, много лет полз по иерархической кинолестнице: от ассистента до режиссера-постановщика. В середине пятидесятых годов картин ставилось мало, когда же производство фильмов резко возросло, он уже прочно завяз в болоте второй режиссуры. Молодые ребята, окончившие ВГИК, получали самостоятельные постановки, а он, опытный производственник, работавший с крупнейшими мастерами, не мог добиться даже короткометражки. Режиссеров-постановщиков на студиях — хоть завались, а хорошие вторые режиссеры ценились на вес золота. Приходилось считать сказочным везением, что его отпустили на маленькую окраинную студию, где ему была обещана самостоятельная постановка. Права поговорка: обещанного три года ждут. Ровно столько пришлось ждать Климову. Но он дождался. А все-таки жемчужное не получилось…
Он зря боялся, что женщина спросит, какие фильмы он ставил, ее интересовало нечто более существенное.
— И много за это платят?
Климов хотел сказать «нет», но смекнул, что женщине его зарплата может показаться значительной, и ответил уклончиво:
— Кому как.
— Вам, к примеру, сколько же?
— Я получал сто восемьдесят рублей.
— Господи, целая куча денег! Муж у меня бригадиром грузчиков работает и то столько не берет. А ихняя бригада за звание коммунистической борется.
— Нам приплачивают за вредность производства, — пошутил Климов.
— А-а! — Женщина немного успокоилась. — Вроде как на химкомбинате. И молоко дают?
— Нет, — с сожалением сказал Климов, — молоко у нас не в почете.
— А зря, — посочувствовала женщина, — наши только им и спасаются…
Этот нудный, бессмысленный разговор чем-то растревожил Климова. О причине своей тревоги он догадался вечером, когда пошел умыться перед сном. В узенькой поездной уборной, где качало, как в шторм, и дребезжал сам воздух, он увидел себя в мутноватом зеркале, висящем сбоку от умывальника. То ли верхний свет, черно наливающий тени, то ли качество зеркальной глади были тому виной, но до чего же старым и поношенным показалось Климову собственное лицо! Морщинистый лоб, темные подглазья, подбородок потерял былую жесткость, стал круглее, мягче, терпеливей.
Климов погрустнел. Пустившись в эту поездку с былой лейтенантской лихостью, он верил, что способен начать новую жизнь. Но бледное, обобранное лицо, глянувшее на него из сортирного зеркала, убивало всякую надежду. И самое печальное в этом лице — не морщины, не подглазья, а какой-то неуловимый налет примиренности, покорности, что ли… Типичное лицо неудачника. Неужели он сдался? Да нет же! Бредовость этой поездки — лучшее доказательство, что в нем еще хватает жизни и безрассудства. А может, он заварил эту кашу ради самообмана, чтобы доказать себе: я еще могу?.. Нет, неправда! Никакой игры с собою тут не было. Маруся стала так неотвязна, что с этим нельзя было дальше жить. Лучше убедиться, что она потеряна безнадежно, и освободить душу. А так с ума сойдешь. Но он верил: если Маруся жива, то пойдет за ним, не может не пойти, тому залогом прошлое, не увядшее в нем за двадцать лет. В нем… Но разве Марусина душа была беднее?..
Климов не верил в неразделенную любовь. Он считал, что настоящая любовь всегда добивается взаимности. Неудачи бывают, лишь когда человек заблуждается в силе и глубине своего чувства. Самоубийство на почве неразделенной любви — ложь, причина тут в оскорбленном самолюбии, психической неполноценности, бессилии жить дальше, маскирующемся под душевную драму.
Климов еще раз посмотрел на себя в зеркало. Он был без рубашки, и зеркало ничего не могло поделать с его сильным сухим торсом: все мышцы выделялись так отчетливо, что хоть анатомию изучай. И, будто непричастное к этому отличному мускульному аппарату, устало желтело лицо…
— Что это вы шьете? — спросил он девушку.
— Да так…
Даже удивительно, насколько его приход не произвел на нее впечатления. А ведь он как-никак лейтенант, и два ордена на гимнастерке, да и собой не урод.
— Художник где спит?
Она показала на кровать, стоявшую изголовьем к окну, возле которого она шила. Стало быть, ему предназначается кровать у стены напротив окон, нарядная, с атласным покрывалом и горой подушек.
— А куда девать всю эту красоту? — Он кивнул на роскошное ложе.
Маруся отложила шитье, бережно и ловко сняла покрывало, свернула и спрятала в комод. Затем убрала и всю остальную постель. Раздетые подушки в мелких перышках по лоскутному ситцу выглядели некрасиво и как-то обидно.
— Знаете, — сказал Климов, — когда я был маленький, то называл почему-то эти перышки хеками и ужасно их боялся… По правде говоря, я их и сейчас боюсь.
Девушка не потрудилась улыбнуться.
— У вас постельного белья с собой нету? — Это прозвучало не ахти как любезно, но с готовностью помочь, и на том спасибо.
— В окопах оно, знаете ли, без пользы… («И чего это я выпендриваюсь, будто на складе служил?»)
Она молча достала простыни, наволочки, правда, другие, не такие белые, не крахмальные, и с жесткой профессиональной хваткой постелила постель, где надо подогнула, где подоткнула, где заправила.
— Спасибо, — сказал Климов. — Вы что — в госпитале работали?
— С чего вы взяли?
— Больно стелете ловко.
— Я в домработницах жила, в Ленинграде. Хозяйка была строгая — быстроты требовала.
— А я, знаете, из-под Ленинграда.
— Правда? — Она впервые поглядела на него с вниманием. — Как он там?
Спросила, словно о близком человеке, и Климову стало не по себе, лучше в этой разведывательной беседе оставить Ленинград в покое…
— Живет и борется! — отрубил он.
— Да это всем известно! — В голосе ее мелькнула досада. — Я про город. Как улицы, дома?.. Людей-то мы иногда видим, плохи они, так плохи!.. А город, есть он еще?
— Город есть, — сказал Климов, — и даже не очень пострадал…
Будь он в ином настроении, он мог бы рассказать, как по утрам к ним на передовую заползали ленинградские дымы: тощие, тающие дымки железных печурок и могучие, проходящие верхом, как облака, дымы Кировского завода. Боец Савельев, охтинский парень, приговаривал: «Видали, немец вон где, а наш городок знай себе покуривает». Климов вдруг умилился этой фразе, которая прежде раздражала его, как всякое слюнтяйство.
— Эх, Ленинград! — вздохнула Маруся, вновь принимаясь за шитье. — Кто раз увидит, сроду не забудет.