Борис Евсеев
Банджо и Сакс
Часть 1. Слух
Банджо и Сакс
“Ах, зачем эта ночь! Так была коротка…
Ах, зачем, зачем, зачем… И главное: почему? И… и…”
Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмурилянтами и подавно не станут. На похоронах стукать-дуть – последнее дело. Но и в кабак садиться – тоже не фонтан. Тогда, что остается? То и остается, что есть теперь.
В таком ритме, таким макаром говорили они меж собой всегда, когда хотели завестись, взбодриться. Так говорили и тогда, когда завод кончался и повисал, как виснет пружина из сломанных часов, или как в больнице вываливается из-под одеяла чья-то вялая, морщенная, донельзя вытянутая в длину, полностью опустошённая за годы томительной жизни старческая мошонка. Так разговаривали они всегда, когда вообще о чем-то говорили. Но чаще слов даром не тратили, переругивались между собой гудками саксофонными и стукотнёй банджовой, кусочками, короткими мотивами песенок перекликались:
– “Ах, зачем эта ночь?”
– “Yesterday…”
– “Кондуктор, не спеши!” –
– “Миллион, миллион! Миллион?.. Или два?
Из окна, из окна, из окна видишь ты…”
Они были “вагонные”. Словечко это само выскочило, словно прутик из корзины ивовой, само навернулось на язык, само вплелось в жизнь, въелось в подушечки пальцев, даже в кожаные футляры инструментов впиталось, кажется. Сперва помимо “вагона” они продолжали играть в своем бэнде, в оркестре. Но потом вагон из них все желания, всё самолюбие (не слишком, правда, великое), ну и, конечно, всё жиденькое чванство повытряс. На оркестр сил не осталось. Не осталось их даже на имена.
– Сакс?
– Тут я, Банжонок.
– Где ты, дурила?
– Здесь, Банжонок, за мешками…
– Хорошо б и спать нам вместе в таком вагончике. А, чудрила, а, Сакс?
– Я те голубой, что ли?
– Ну, станешь.
– На хрен нужно, скажем дружно.
– На хрен, не на хрен, а пассивным станешь.
– Пошел ты, Банжонок… Открывай дверь, начинаем!
Начинали они всегда с одной и той же мелодии: низко-хрипло, как брошенная женщина, или кающийся пропойца, Сакс выводил: “Опустела без тебя земля”. Слушатели, на взгляд Банжонка, шедшего всегда сзади и игрой только для виду занятого, отпадали сразу. Затем давали “Московские окна”. Здесь уже бежали, как барашки по небу, по вагону переполненному улыбки. А потом сразу – “Осенние листья”! И вагон был убит, побежден, растерзан. Прорыхлён был и был возделан. Приходила пора снимать жатву…
Странный они были дуэт, но классный. Что-то необычное слышалось в их музыке, какая-то пряная смесь корицы и льда, Африки и Средней России, Белого моря и шипучих крымских вин… Другие как? Поиграли недельку – и разбежались. Чуть подгребли бабок – и в музконтору или еще куда, да хоть домой, в нору. А они – нет. Нет, – потому что играли они как звери, и подавали им много.
Так и шло: тумба Банжонок – кистепёрый Сакс; резвые аккордики – ополоумевшая и охрипшая от любовного томления чудесная “дудка”; бочковатый барабан со струнами и золотая нить саксофонного пения его продёрнувшая. Пальцы короткие, пальцы хитрющие – губы наглые, губы жестко-ласкательные.
Летом взахлеб принимались “нью-орлеашки”. Были полны они нездешнего потаённого гонора и грубовато-визгливой печали. Летом такая печаль оказывалась как нельзя к месту. А осенью хорошо проглатывались “совки”: “Москва майская”, те же “Московские окна”, “Эх, путь дорожка фронтовая”. Вещицы эти снимали, как паутину, налет осенней тоски с полусонных, чуть качаемых поездом, лиц.
Зимой лучше всего продавалось всё русское, но перелицованное на чужеземный лад: “Ехал на ярмарку ухарь-купец”, «Выйду на улицу – свету нема…», что-нибудь еще в таком же роде. Здесь у Сакса получалось хуже, и Банжонок ликовал, при игре подпрыгивал, обкручивал банджо вокруг руки, даже как сторож деревенский покрякивал. Потому Сакс и звал иногда Банжонка: “бублик с балалайкой”. И еще звал непонятно, звал вроде музыкально, но вроде и ругательно: “субпассионарий”.
На “субпассионария” Банжонок обижался, но не вусмерть, не навсегда, быстро отходил.
Нынешняя осень обильной была. Но за осенью встала ледяною горкой зима. Электрички той зимой почти не отапливались, губы и пальцы иногда немели, надо было с поездов слезать, возвращаться в оркестр. Их еще, пожалуй, взяли бы, они же не лабухи, классные ансамблисты, два года назад прошли-проехали вместе с оркестром пол-Германии! Но… Зима навалилась, началось зимнее непонятное верченье-круженье-сованье: взад-вперед, как пурга, вниз-вверх, как усталая любовь, когда забываешь, зачем любишь, а только движешься, движешься туда-обратно, туда-обратно. И ни конца, ни краю этому движению. Они не понимали, кто это их так кружит, кто волоком тащит по сверкающим россыпью снегам, кто кидает из тамбура в тамбур, кто оттопыривает карманы полушубков: кто, кто, кто?
Первым понял Сакс. “В стиле рашен-фолк”, – коротко и непонятно объяснил он. Но здесь и Банжонок тоже понял. Да и чего уж тут не понять! Допились, доигрались! Теперь бело-зеленая маета из лап не выпустит. Оттого-то в глазах у них – одни сумки, кудельки, воротники, перстни на пальцах, шубы, телогрейки, капли смеха на усах, капли гнева на женских щёчках, снова сумочки, сумки, рюкзачищи, и под конец – выстланные бархатом изнутри “атташе-кейсы”.
Они не могли отлепиться от всего этого, не могли соскочить, как с подножки поезда со своей вагонной музыки, не могли выпутаться из своего продолговато-овального, белого в зеленую крапинку транса.
– Банжонок, а что такое Святки? Только точно мне и подробно! В общих чертах я и без тебя, дурака, знаю, – пролаял как-то поутру Сакс, выдираясь с футляром из дверей квартирки своей, в которой жили они теперь вдвоем, резко турнув бывшую Саксову сожительницу, какую-то михрютку.
– Я чё те, поп? Откуда мне знать-то?
– Мне сволочь одна вчера сказала. Святки, мол, а вы лажу играете. Вот я тебя, бублик, и спрашиваю…
– Ну, точно не знаю. Что-то между чем-то… Может, чё святое. У Чайковского есть. Хочешь, сегодня эти Петенькины слезы сбацаем?
– Не… Никто и не вспомнит, что мы какие-то там чайковские “Святки” играем. Я не про то… Я вот чего: ну, Святки, и что? Мы себе играем! Хотим лажу – хотим что другое. И плевать нам на всё, и кончим с этим…
Последний день Святок распечатали они сочно, со смаком, с хрустом. Вскочили в богатую электричку с туристами, шедшую с Ярославского на Сергиев. Музыка всем и по-настоящему нравилась, в поезде было оживленно, нищих было мало, они не путались, как повелось в последнее время, под ногами, не забегали вперед, не слизывали жадными нечистыми языками нежно витавшую в вагоне пенку человечьей гордыни.
“Ах, Банджо, Банджо! И Сакс – тоже ах!” Тосковала, хохотала, затем тосковала вновь и рвала самой себе сердце их музыка. “На хрена вы тянете на себя, как душное одеяло на голову, веселье это? Или наоборот: на хрена со своей музыкой в снега эти, в снования эти беспрестанные вниз головой летите?”
Но они не слушали, что говорит им собственная музыка, ноги несли и несли их вперед, дальше, быстрей. Они словно убегали от чего-то: от грозной ясности, от всех на свете смыслов, от помыслов…
Сакс был нервный и гордый. Банжонок – лапоть колупаев. Сакс был высокий и в дугу гнутый. Банжонок неровноглазый, редкозубый, низкорослый желтоволосик, – притом как квашня широкий. У Сакса была бархатная буроватая бородка, он ее мыльной пеной тёр и никому до нее пальцем дотронуться не разрешил бы. У Банжонка – отвислый второй подбородок и он всякому встречному-поперечному давал подбородок этот шёлковый пощупать. Характеры не сходились, а вот музыка, сдвоенная, смешанная, словно пивко с водочкой, многих с ума сводила.
В тот день их “подняла” приличная компания. Это были, понятно, не сами “новые русские” и не какие-то дети олигархов – те в электричках не ездят, – а так, ребята с деньгами. Но приличные. Не пошли бы ни Сакс, ни Банжонок ни с какой рванью.