Зарядили осенние дождики прибалтийские. В каменных дворах огромного города сделалось зябко, знобко, особенно ежели без обуви и верхней одежды.
Несколько ночей Павлуша на вокзалах провел. Благо они теплые и нескучные. И если жить там внимательно, то и перекусить на вокзале не такое уж фантастическое дело. Но вот как-то ночью повальную проверку документов на Московском устроили. Всех бродяг потревожили и кого на воздух выпихнули промозглый, а кого и в фургоны коричневые, в «черные вороны», на «студебекерах» американских оборудованные, поместили.
И тут вспомнил Павлуша, вовремя под дождь из вокзала улизнувший, про один такой уютный дровяной чуланчик, на дне которого щеночки и разная мягкая труха дореволюционная имелись; в чуланчике том, принадлежавшем их квартире и расположенном на лестничной площадке, промежуточной между третьим и четвертым этажами, различное бросовое тряпье содержалось. Помнится, замок на дверях чулана был неисправным, висел только для видимости. Серьга такая железная, ржавая, на двух кольцах. И при нажатии на замок дужка послушно отходила.
Зацепившись сзади за седьмой маршрут трамвая, проехал Павлуша, как тогда говорили, на «колбасе» до Васильевского острова и поспешил к себе во двор. В ранних сумерках, не узнанный соседями, проскочил на лестницу. «Только бы замок прежний висел!» — просил мальчик кого-то, неизвестно кого. Замок оказался прежним. Видимо, заржавел он еще больше, так как открылся, вернее, разжался с большим трудом.
И заночевал Павлуша в отдельном мягком чулане. Дров там содержалось немного, у задней, дальней стены только. Остальное пространство, метра в полтора квадратных, было не занято. Тряпье, щепки, опилки, бумага и даже целые книги, не сожженные в блокадных «буржуйках», сэкономленные тетей Женей, пошли на подстилку. Сухо, не дует. Чего еще желать?
Днем Павлуша рыскал в поисках пищи по городу. А вечером в чулане обнаружил кастрюльку с густым, еще теплым супом макаронным. А также кусочек хлеба и спортсменки брезентовые, синие, на резиновом ходу и со шнурочками. Были они хотя и поношены, однако самую малость, целиковые почти. И вот тут, кажется, впервые ощутил Павлуша великую, ни с чем не сравнимую благодарность к неизвестному человеку, поделившемуся так вовремя и так щедро. Слезы, тихие, беспомощные, а затем радостные, ударили по глазам изнутри. И это благородное чувство, вызванное деянием добра, станет как бы первой брешью, пробитой в сознании подростка не пулей, не словом ярким, а всего лишь добрым движением чьей-то живой души, и скорей всего — их незаметной, почти бессловесной одинокой соседки тети Жени…
Позднее тетя Женя уговорила его ночевать в квартире. Сама она жила в махонькой комнатушке, переделанной под жилье из ванной, можно сказать, в щели тараканьей жила. Ломать опечатанную дверь Павлушиной квартиры не полагалось законом. Но закон в данном случае необходимо было обойти — так решила про себя эта добрая женщина. И тогда появилась идея: выставить над дверью фанерку и проникать Павлуше в свою комнату при помощи стремянки, а из комнаты при помощи стола и стула выбираться. Так и перезимовал парнишка. На нелегальном положении. А с приходом весны, узнав подробности об отце и Лукерье, решил продвигаться в направлении Волги, к уцелевшим родичам, которые, по его расчетам, и не подозревали, что он уже на свободе.
В городе к Павлуше не все одинаково ласково относились. Появлялись на его пути и недобрые люди. Вернее, сами-то по себе они, может, и добрыми были, но совершить по отношению к нему хотели явное зло.
Так, в конце марта, когда днем в городе уже вовсю весной пахло, перед заходом солнца сидели во дворе Павлушиного дома дядя Костя Хусаинов, дворник, и домохозяйка-общественница, жена бывшего царского полковника Аграфена, на людях — женщина суровая, деловая, степенная даже, а дома у себя, в отдельной, — кошмарная скандалистка, употребляющая вместо положенной организму полезной жидкости обыкновенную вредную водку и сломавшая в один из припадков бешенства алкогольного ногу своему полковнику. Бывший царский офицер забрал ее в революционное время из публичного дома, чтобы самому прикрыться простолюдинкой этой и приобрести видимость чуть ли не пролетарского происхождения.
И вот Аграфена с дядей Костей, дворником, сидят во дворе, поджидают Павлушу. Они знали, что парнишка заявится ночевать, они догадались наконец-то, что малый на птичьих правах пребывает, и решили отловить Павлушу. Чтобы сдать куда следует. И благодарность от милиции поиметь. За бдительность. И когда Павлуша во дворе появился, подозвали его к себе. И стали ему зубы заговаривать. В это время мимо своей жены и упомянутого дворника прошел как бы с работы бывший полковник, не обративший ни малейшего внимания на свою супругу. Бывший полковник еще недавно работал в военном комиссариате. По инерции он еще и теперь продолжал выходить из дому с портфелем, неся в нем порожние бутылки. К вечеру он возвращался из пивной, где проводил весь день в молчании и задумчивости. Тощий и дрожащий изнутри, шел он по двору, как журавль, высоко и осторожно поднимая ноги. Одет он был в военную форму, которую — по инерции же — донашивал. Все во дворе отлично знали, какой груз таскал в своем портфеле полковник.
Павлуша, когда его дворник с Аграфеной за руки взяли, смекнул, что пьяненький этот может каким-то образом помочь ему, вот только неясно — каким?
— Товарищ полковник! — громко позвал Павлуша проходящего мимо старого служаку.
Качнуло старика, шатнуло этак в сторону от скамьи, где Павлуша в данный момент промеж его женой и дворником находился.
— Товарищ полковник! Не узнаете? А я ведь в вашем полку служил. Сыном полка. Здравия желаю, товарищ полковник! Разрешите руку пожать? За отеческую заботу поблагодарить?!
Полковник ни на грамм не смутился. Руку беспомощно, как во сне, протянул. Павлуша навстречу движение сделал, пытаясь руки сторожей своих от себя оторвать. Тем на миг странно сделалось. Полковник — и вдруг руку протягивает! Хоть и нетвердо на ногах стоит. К тому же — супруг, а для дворника дяди Кости — уважаемый жилец. Разомкнули пальцы на одну сотую секунды, поджали коготки. Тут-то и воспрянул парнишка — и духом, и телом. Оторвался от садовой скамеечки и что было сил понесся из глубины двора к воротам.
Бежит, а из головы мысль выпорхнула и впереди Павлуши полет совершает: проскочить между прутьев чугунных, из которых ворота сварены! Тогда — спасен… А стоит замешкаться перед воротами — и хана, настигнут. Павлуша знал: калитка такая же чугунная и тяжелая, как ворота, и отходит она на ржавых петлях нехотя, со скрипом. Единственный путь — между прутьев. Тут из примерно десяти просветов необходимо было выбрать один, самый широкий. А такой просвет имелся. Как-то, без явной надобности, он уже пролезал в него, попутно опробовав остальные, непроходимые. На каких-то пяток миллиметров просторнее других был этот необходимый просвет. И вот предстояло угадать, чтобы потом угодить в него с ходу. Не оборвав уши в горячке. И еще одну истину знал Павлуша: пройдет голова — протиснется и все остальное.
— Дяр-р-р-жи! — выдохнул из себя дядя Костя крик, похожий на стон.
И тогда вонзился Павлуша головой в просвет, в тот, единственный, выбранный им из прочих в последнюю тысячную долю секунды, и — проскочил! И в легких прорезиненных спортсменках по прохладной весенней улице помчался. А за спиной дядя Костя в своих валенках с галошами пыхтит.
— Дяр-р-р-жи!
Народу на улице мало. Единицы отдельные кое-где перемещаются. На углу Восьмой линии и Академического, глухого и пустынного даже в дневные часы, переулка стоит и курит гражданин. Павлуша голову в плечи вжал, руки одну в карман, другую за спину спрятал — пугает курильщика. И мимо гражданина бегом, в переулок темный, страшненький.
Дядя, который курил, на Павлушу намеренно никакого внимания не обратил. Только сплюнул себе под ноги — этак независимо.
В переулке Павлуша сразу же духом воспрянул. Уж здесь-то он зароется куда-нибудь, хоть в землю, под плиты тротуарные в щель прошмыгнет, в мышь превратится, в дровах, в хламе разном исчезнет — с прожектором не обнаружишь. Бежит Павлуша вдоль стареньких петербургских домов закопченных, облезлых. Намеревается в первую попавшуюся скважину просочиться. И вот наконец ворота, правда запертые, хотя и с просветом приличным от земли до створок. Бросился плашмя на булыжник мостовой, голову под ворота нацелил — пролезла! Опять размер головы не подвел. Заскреб, зацарапал землю руками и ногами. Спину и мягкое место ободрал малость, ссадил. Но — продрался. И сразу — во второй, более глухой двор. А там — в парадник сырой, занюханный, зачуханный. Под лестницу, в жижу какую-то, в слизь и труху — еще с блокадных времен накопившуюся, мерзкую… И затаился. Дышать перестал. Слышит, что где-то далеко-далеко, словно за городом, валенки дяди Костины прошмунили галошами об асфальт. Прошуршали едва уловимо и затихли навсегда. На веки вечные. И тут в ноздрях Павлушиных стали возникать эти мерзкие запахи, дохлые, а в ушах звуки: мышь пискнула, где-то на повороте трамвай сталью взвизгнул, собака во дворе в открытую форточку кашлянула. И удушающе мочой кошачьей по ноздрям ударило.