Но вот Макароныч, по всем признакам, успел насладиться произведенным эффектом, всласть отхихикался и так заявляет Чаусову:
— Секрет фирмы, уважаемый. Да и жалко мне вас: а ну как примените? Способ-то? Пять лет за него дают, не шутка. Не лучше ли дома их провести? Пятилеточку разлюбезную?
Чаусов завороженно, даже как-то мечтательно разглядывал несчастнолицего насмешника, затем, как бы войдя в соображение, хмыкнул, не закрывая рта, и головой тихонечко покачал:
— Вона как.
— По торговой части споткнулся. Торговая точка как куча навозная — какая только тварь на нее не садится… Чтобы долю свою отщипнуть.
— И вы, стало быть, сели? В эту… кучу?
— Сел. На пять незабвенных лет. Теперь — лучше уж в яму выгребную, нежели в торговлю! Администратором в ансамбль зовут… Музыкантов хлебом-солью обеспечивать. Все лучше, чем на нарах… неизбежную поджидать.
— Вона как… — посерьезнел Чаусов, засуетился, явно желая чем-то помочь неудачному «изобретателю». — Однако позади они теперь, нары ваши. Вперед надобно поглядывать, чтобы еще на какое препятствие не наскочить. Потому как в расстроенных чувствах легче всего… оскоромиться на любом деле. И в должности золотаря — в том числе. Недостачу или еще что — допустить.
— Это вы, уважаемый, золотые слова произнесли! — умилился Макароныч, перестав шуршать языком.
Надо сказать, что голова моя безо всякого понуждения от созерцания стены давно уже отказалась, глаза и уши мои жадно впитывали происходящее.
— Мня-я… — шевельнул в недрах бороды толстыми красными губами Подлокотников, наверняка уловивший суть признаний Макароныча. — Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!
Затем проповедник, как бы впервые узрев на руках Купоросова размывы татуировки, долго не отводил от «телесной графики» иронически заискрившихся глаз. Поддав снизу ладонью по бороде, Мня решительно обратился к Фомичу за разъяснениями:
— Любопытно узнать, Сергей Фомич. Эти ваши, так сказать, знаки отличия — они какого происхождения? Неужели тоже… нары?
Лицо Купоросова моментально выцвело, на серых подскульях заметней проступила щетина. Любознательность Подлокотникова не пришлась ему по сердцу.
— А ваша, к примеру, борода какого происхождения? Может, вы — из попов? Замаскированных? Или из кубинских революционеров?
— Барбудос! — уточнил студент Пепеляев, вернувшийся с перекура. — Их звали барбудос! Все молодые и бородатые.
— Острим, сопротивление оказываем… — поджал Подлокотников губы, словно получил по ним щелчок. — А чего обижаться-то? Все мы тут, в ковчеге этом плацкартном, одинаковые. По крайней мере — до прибытия на Ярославский вокзал. А то, что я интерес к окружающей меня среде проявляю, — ничего в этом плохого нет. Жизнерадостный я. Люблю жить. На тему жизни сутками способен разговаривать. А жизнь — она из чего состоит? Из примет, из признаков. Вот и у нас, у живых, у каждого свои приметы имеются. Выпирающие. На поверхности облика. За которые встречному взгляду незнакомому легче всего уцепиться. Как вот за ручку от вагона, чтобы в идущий по жизни поезд подняться и со всеми гражданами в одном, неизбежном направлении следовать. У кого борода на подбородке, у кого — щетина на сердце, у одного изо рта пахнет, у другого — из глаз сияние небесное исходит. А все вместе — либо за металл гибнут, либо… за справедливость. Вот вам и всеобщая примета. Два бога имеются на земле. Золотой и… прозрачный, небесных оттенков. Вот и весь выбор. И во все времена большинство людей ставило на золотого кумира. Потому что — ярче, нагляднее. И в нашей романтической, бессеребряной державе с некоторых пор некоторые личности денежками душу обклеивают, изнутри и снаружи. Будто обоями. Отсюда и весь этот колер… буржуазный на их «красных» словечках, на их мысельках покупных! Или — продажных.
— Америку открыли… — жалобно вздохнул дрожащий от смеха Макароныч.
— Время сейчас такое… обманчивое, с виду — постненькое, однозвучное, будто механическое. Вот и гибнут за энтот металл окаянный. А в военное времечко грозовое, помнится, как раз наоборот — от металла гибли, — отважился на реплику старик Чаусов.
— Молоток, старина! — встрепенулся Купоросов. — Припечатал будь здоров, как говорят на кладбище… За металл! Эх, дядя… Пиджачком прикидываешься, — устремился Фомич на Подлокотникова. — Будто не страдал ты этой хворью металлической, а точнее — бумажной, водяными знаками? Темнишь, умником сам себе кажешься. Неужто на задрипанный оклад всю свою… бородатую жизнь пропыхтел?
— Не важно, как я ее пропыхтел, важно — как… допыхчиваю, в какое понятие после пережитого вошел!
— Все правильно, дядя. Только не презренный он, металлец-то, а нетленный! Презренным его нищие окрестили, немощные, у которых кишка тонка. Слабаки, одним словом. Сколько я того металлу по ветру пустил! Вам и не снилось… товарищ лектор.
— Что верно, то верно, — втиснулся опять Чаусов. — Русский человек спокон веку лишних денег как бы стеснялся. Знал, что дьявольская они придумка. На хорошем от них расстоянии совесть свою держал. А ежели заведутся невзначай… те, которые сверх прожиточного, — он их мигом выведет! Будто вошек карасином, либо — политанью! А точнее — веселым своим карахтером изведет подчистую. Разве не так?
— Мня-я… Так-то оно так, да вон-то как? — засомневался Подлокотников, ясно собираясь с духом, чтобы на денежную тему солидную речугу толкнуть, благо перетаскал он этих денег своими руками в инкассаторских саквояжах и мешках не одну тонну.
— А ты скажи, скажи, милок, не жадничай. Ученого человека послушать — как без денег опохмелиться, — распетушился вконец осмелевший Чаусов, улыбка в усах так и пляшет, приседает! А красная, молодая, в жарких цветах рубаха так и овевает буйным полымем потертую головушку старика.
— Государство… мня-я… всеми доступными средствами борется с… чем? — Подлокотников резко выбросил перед своим лицом длиннейший, какой-то весь бамбуковый, указательный палец, согнув его через мгновение на манер вопросительного знака.
Посыпались беспорядочные ответы-догадки:
— Со спекуляцией! С прогулами! С халтурой!
— С пьянкой! С хыщениями! С блатняжками!
— С разгильдяйством! С мафией! С умельцами разными подпольными.
— Да мало ли…
— Не годится, — наложил резолюцию Подлокотников. — Вокруг да около. Детали и прочие частности. А если в самую пуповину, то есть сердцевину, смотреть, то и борется государство прежде всего… с эгоизмом! Которого в людях — больше, чем крови в сосудах.
— С агоизмом? — переспросил дрогнувшим голосом Чаусов, как бы не доверяя своим ушам.
— А как вы думали, граждане?! Мое, меня, мной, мне! Мня-я… Вот она, причина всех бед. Давно бы уже рай на земле утвердился. Ходи по саду, плоды снимай. Так нет же… Всяк на своей дуде норовит играть. У него, видите ли, ин-ди-ви-ду-альность! Чтоб ее черви заживо съели. Он, понимаете ли, сам с усам! Личность он… железом ее каленым! Ему, стервецу, команду подаешь, а он, подлец, смекает, машинку счетную в башке крутит, прикидывает — как и что. Ему говоришь: это наше! Для приличия согласится, а про себя, не разжимая зубов, добавит: и — мое!
Подлокотников, весь черный, строгий, гневный, так и гарцует перед людьми. Борода его воинственно взмывает над происходящим. И тут ему студент Пепеляев — правой снизу вверх — под бороду словесного крюка дает:
— Если вы серьезно, тогда вы просто… реакционер! Темней вас только…
— Ну?! Ну? Где, где темней? — подначивает Купоросов.
— В сверхглубокой скважине! На Кольском полуострове…
— Не слабо, как говорил Чарли Чаплин… в немом кинофильме.
У меня тоже язык чесался, хотелось почему-то поддержать неприятного студента, загнать «черного» Подлокотникова в угол, припереть к стенке. Грязные денежки со святая святых перемешал, живую душу в дерьмо втоптал! Тем более что у этого самого Мни бородатого наверняка тоже денежки водились. И за них он в три погибели по гнулся, мучкой пшеничной в порту прическу себе не пачкал, как некоторые. Появилось горячее желание сказать проповеднику что-нибудь «индивидуальное», неповторимое, сугубо личное, и тут я вспомнил, что «болею», что проявлять резвость не в моих интересах.