– Часовые, – пренебрежительно цедил он, – одинаковые, как солдаты в строю. То ли дело олива: каждая – личность, со своим характером, своей повадкой, своей судьбой.
Впрочем, так он относился только к нашим оливам и греческим, а испанские недолюбливал: простоваты. Я оливу тоже люблю, и не только мучительно извивающийся ствол, скрюченные артритом ветви и легкое облачко листвы, парящее над вросшим в землю могучим торсом, я люблю устройство ее листьев: матовые, розоватого серебра с одной стороны и гладкие, блестящие, словно надкрылья темно-зеленого жука, с другой. Именно благодаря им я понял смысл замечания Художника, что метафора – это не выдумка, а точно названое явление.
– Пришпиленный словом феномен, – сказал он и процитировал своего любимого испанца.
Поначалу я не понимал, что он имеет в виду, но однажды обратил внимание на то, как ветер, шевеля листья олив, заставляет их по очереди показывать то лаковую зелень, то розовое серебро. И с мерным колыханием оливковой плантации пришли процитированные Художником строки:
Масличная равнина распахивает веер,
Запахивает веер…
Я задохнулся от точности этих слов, но чувство восторга сопровождалось уколом ревности: почему не я это написал, ведь это так очевидно!
– Потому что не испанец, – хмыкнул Аптекарь, – а вообще-то, ты хоть раз веер в руках у дамы видел?
Как бы то ни было, в отношении кипарисов я с ним согласиться не мог. Часовые! Кто-кто, а уж Аптекарь мог бы взять в расчет, что солдаты только с виду одинаковы. Правда, позже я понял, что Аптекарь не выносит форму как таковую, видя в ней проявление насилия по отношению к личности, будь то со стороны армии, высшего света, богемы или законодателей моды…
Одним словом, я лежал в высокой траве, глядя на кипарисы, мысли мои витали далеко… нет, пожалуй, нигде они не витали, потому что я просто лежал безо всяких мыслей и оттого, возможно, не сразу ее заметил. А может, потому, что в густой тени она была практически не видна: темно-фиолетовые, почти черные, крылья сливались с фоном и словно сами были скроены из этой тени. Бабочек с такой окраской мне видеть не приходилось. Влетев в столб света, она распахнула огромные крылья и замерла предо мной. Не сводя с нее глаз, я поднялся с земли. Бабочка отлетела в сторону и опять остановилась. Медленно, стараясь не спугнуть, я двинулся к ней, и снова, будто играя, она отлетела на несколько шагов. Я даже не пытался ее поймать, я просто бежал за ней по тропинке вниз, а потом по путаным тесным переулкам квартала Рузвельт. Как обычно в это время дня, переулки были пусты, только грязные поджарые кошки с длинными ногами и узкими спинами провожали глазами плывущую между белых стен бабочку и бегущего за ней подростка, чьи новые кроссовки (подарок матушки на день рождения) поднимали в воздух легкие облачка тонкой теплой белой пыли.
Я так и не понял, каким образом очутился внутри помещения, словно театральная выгородка, изображающая стены домов, повернувшись, превратилась в стены коридора.
Бабочки нигде не было видно. Страха я не испытывал, скорее был сконфужен: каким это образом я сюда попал и как отсюда выбраться? Коридор был длинным, его концы тонули во мраке, но впереди, метрах в десяти от меня, слева, из проема в стене в коридор падал свет, и я, осторожно ступая по каменным плитам, двинулся к нему. Не прошло и тридцати секунд, как я очутился в большом пустом зале. Стены его были сложены из узких длинных кирпичей, окон не было, и свет, проникавший сквозь большой прозрачный купол в центре высокого потолка, окутывал чисто выбеленные стены мягким сиянием. Посредине стояло сложенное из камней прямоугольное, довольно высокое сооружение вроде небольшой капеллы с аркой входа посередине. В стене, справа и слева от стоящего по центру алтаря с мраморными рогами по обе стороны, находились две ниши, в которых стояли букеты. Терновник и фиолетовые шары репейника слева и белые, с золотистыми тычинками лилии справа. На алтаре, покрытом затейливой резьбой, между двух горящих в высоких золотых подсвечниках свечей лежала толстая книга; переплет ее из потертой позолоченной кожи украшал мелкий речной жемчуг.
Тогда мне и в голову не приходило, что однажды, вспоминая давно канувшие в Лету события, я буду беспомощно искать слова, хоть отдаленно способные передать обуревавшие меня тогда чувства, удержать ускользающий из ноздрей аромат тех дней, сохранить на кончике языка горько-сладкий вкус растаявших, как утренний туман, лет, ощутить кончиками немеющих пальцев жар полных отчаяния и любви объятий, нежную прохладу женской кожи и жесткое прикосновение мужской руки. Словно весь этот объемный, цветной, полный звуков, запахов, движения мир завис в исчезнувшем прошлом и отказывается перевоплотиться в сотканное вибрирующими стежками букв черно-белое эхо.
«…Одно яблоко нарисовать труднее, чем сотню. Стену напротив нарисовать труднее, чем головокружительную перспективу. Белое яйцо на белой скатерти накрасить труднее, чем апельсин, банан и грушу на синей. Проще создать вещь, чем найти точно обозначающее ее слово…» – ты прав, старый мастер. Сегодня я часами сижу перед нетронутым листом бумаги и подыскиваю слова, могущие, нет, не восстановить рассыпающуюся ткань прошлого, но хотя бы приблизительно реставрировать ее канву, ее таинственные узоры…
А тогда я растерянно озирался вокруг и раздумывал, как мне выбраться из этого странного дома. Внезапно из левого проема послышались звуки музыки и приближающихся шагов. Опрометью я рванулся за алтарь, но зацепился рукавом за мраморный рог. Раздался треск ткани, и пуговица, отлетев в сторону, покатилась по плитам пола. Шаги звучали уже совсем близко, и я, не размышляя, спрятался за алтарем. Скорчившись под столешницей, я обнаружил отверстие в передней стенке и прильнул к нему. Прошло несколько секунд, и в зал, семеня, вошел бородатый карлик в золотом тюрбане, украшенном павлиньими перьями и с огромным, чуть ли не с него ростом, ятаганом за поясом расшитого золотом алого кафтана. В руке он держал зеркало, в которое с довольной улыбкой разглядывал себя, время от времени приглаживая брови и расправляя усы. Медленно, прихорашиваясь, карлик дошел до центра зала, повернулся лицом к алтарю, выхватил ятаган и, отсалютовав, низко поклонился.
Вслед за карликом появились тучный мужчина, с трудом кативший перед собой огромную бочку, и совершенно голый человек с залитым слезами лицом, которого пинками ноги, обутой в высокий сапог, подталкивала вперед женщина в кожаном плаще и металлической каске со шпилем. Вокруг них метался маленький смешной человечек с озабоченным лицом. На одной его ноге был черный лакированный туфель, на другой – сандаль. Одет он был в розовые шорты и черный фрак. Половина волос на его голове была выбрита, зато другая завитыми локонами падала на спину. В руках человечек держал зонтик, который непрестанно открывал и закрывал. За ними ковыляла одетая в отрепья старуха. В руках она сжимала открытую книжечку и, лихорадочно перелистывая страницы, шептала: «Плюс, плюс, плюс…» Рядом с ней вышагивала высокая женщина с собачьей головой. Женщина-собака пыталась заглянуть в книжечку, громко втягивая воздух в ноздри, принюхивалась, но старуха книжечку прикрывала, и женщина, облизывая морду длинным красным языком, быстрыми глазами шарила вокруг.
Добравшись до алтаря, все отвесили глубокий поклон и под причитания голого человека, старухино бормотание и фырканье женщины с собачьей головой удалились.
Я выждал пару минут. В зале царила такая тишина, что я слышал, как бьется мое сердце. Надо было срочно удирать из этого странного дворца.
Выбравшись из своего убежища, я сделал было пару шагов в сторону выхода, но любопытство пересилило, я повернулся к лежащей между двумя свечами книге и в тот же момент почувствовал прикосновение к плечу. В ужасе я повернулся. Передо мной стояла фигура, закутанная в длинный темный плащ. Лицо пряталось в глубокой тени накинутого на голову большого капюшона.