Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая укрепила и капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Свою крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.
Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал хитро выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.
Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:
— Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелушить, еще не попадалось.
— Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, — сокрушенно отозвался Матвеич.
— Не в ценности дело, а в святости. — Чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. — Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы вон антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.
— С чего ты взял, что я неверующий? — спросил, к общему удивлению, Матвеич. — Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.
— Не притворяйся, Матвеич, сам ведь знаешь, что бога нет.
— Хрена два, — как-то слишком серьезно сказал Матвеич, — ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!
Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского совета, но в пятидесятом году его посадили по доносу. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен и выражался вслух».
Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…
Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по затихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде — так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев. Но в лодке не было собаки, а вскоре я узнал мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом, Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» — и отправился восвояси.
— Распустился народ! — говорил после его ухода Горин. — Но ничего, я их подтяну.
Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует; два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Крошечное зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.
Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме, Матвеич подал ее в огромной кастрюле и тихо произнес:
— Уж и не знаю, потрафил ли вам…
Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, чистую, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли — вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич вовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.
Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия щучьей чешуи и вдруг — селедочная голова с веточкой петрушки во рту.
— Хоть вы и набожный человек, — морщась, сказал Горин, — но уха ваша — дерьмо!
— Самая лучшая уха — корейка, — равнодушно отозвался Матвеич, отрезая себе кусок копченой свинины из наших припасов.
Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства; знакомые стены дарили его обманчивым ощущением, что он тут по-прежнему хозяин; отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. С первой ухой он расстался из тщеславия, желания поразить, но отнюдь не стремился стать для нас завзятым уховаром. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.
— Кто лучше — Маяковский или Есенин? — спросил он меня.
— Маяковский!
— Есенин! — выстрелили друг в друга Муханов и Горин.
— Оба хороши, — сказал я примирительно.
— А по-моему, так Пушкин… — заключил Матвеич.
Воцарилась тишина, нарушаемая чавканьем да короткой бранью, когда рыбья кость впивалась кому-нибудь в десну.
Свечерело. Матвеич стал налаживать висящую над столом лампу-«молнию». Лампа потрескивала, будто на пламя сыпали порох, и не хотела разгораться. Матвеич осторожно подкручивал, затем выкручивал фитиль, и странно голубоватый трепетный венчик то, пофыркивая, уходил вглубь, то пытался улететь в стеклянную трубку. Наконец Матвеичу удалось посадить его голубокрылой бабочкой на фитиль. По стенам к потолку протянулись уютные тени.
— Рассказал бы кто анекдотец, — светским голосом сказал Матвеич.
— Битому неймется, — заметил Муханов.
— Вы набожный человек, наши анекдоты не про вас, — лениво пошутил Горин.
— Давайте лучше чайку попьем, — предложил подполковник. — Матвеич, сочинил бы самоварчик!
— Давным-давно готов…
— Оно и плохо, — сказал Муханов, — поди, остыл?
— На вас не угодишь, — проворчал Матвеич.
…Среди ночи раздался грохот, захлопали двери, порыв ветра взметнул притушенное пламя лампы, и будто сполохом озарилась изба. Пламя выросло и утвердилось в ярком сиянии, послышался милый стук собачьих лап и окрик:
— Куш, Валет, куш!
Я окончательно проснулся и сел на койке. Посреди комнаты стоял незнакомый человек, возле него суетился Матвеич, а вокруг них, поджимая зад, будто собираясь присесть, но в последний миг отдумывая, крутился рослый дратхар: шоколадный с серым, с большой бородатой шоколадной мордой, с печальными, мудрыми, золотыми глазами, поджарый и крепкий, спортсмен и аристократ с головы до ног.
Сперва я увидел пса, уж потом егеря; он медленно стаскивал с себя ружье в деревянном чехле. Человек, ожидаемый столь долго и страстно, не мог показаться непривлекательным, и Толмачев сразу покорил меня. Среднего роста, худой в бедрах и талии и необыкновенно широкий в плечах, на светлой голове красиво, вкось сидела черная охотничья финская шапочка. С левой опущенной руки у него свисала витая ременная плеть. Узкое, бледно-загорелое лицо егеря по первому взгляду казалось молодым, но вокруг его серых с просинью глаз залегла усталость. Это была усталость, какой расплачиваются за войну, за трудную, непростую жизнь. И все же Толмачев казался человеком свежим и сильным.