Когда-то многих людей в нашей стране поразил кадр кинохроники: прибывший в Москву (то ли перед концом войны, то ли уже после победы — не помню) Уинстон Черчилль обходит в аэропорту почетный караул. Он шел медленно, задерживался возле солдат, несущих службу почета, странно, почти впритык приближал к ним свое бульдожье лицо и сверлил злым, пронизывающим взглядом. Казалось, он хочет разгадать какую-то важную для него тайну. Было что-то жутковатое и трагическое в неприличной настойчивости старого человека, который, пользуясь своей безнаказанностью, пытался проникнуть под черепную крышку молодых людей неведомой ему формации. В замыкающего строй он буквально вклещился злыми бледными глазами. Ему, под чьим взглядом потуплялись люди класса Рузвельта, хотелось смутить мальчишку в солдатской каске, заставить его отвести, опустить глаза. Но солдат с чеканным лицом, непреклонно и жестко застывшим к концу долгого взаимного разглядывания, и не думал подчиняться чужой враждебной воле.
Черчилль вынужден был проследовать дальше, его лоб под козырьком морской фуражки покрылся испариной. Видать, он что-то понял…
У бронзового Черчилля такое же пытливое, напряженное и мучительное выражение лица, как тогда, перед строем почетного караула. Он словно пытается вычитать в изменившихся чертах мелькающей мимо него жизни, что же сталось и что еще станется с Англией.
Странный памятник! С разных точек он смотрится по-разному.
В одном ракурсе вас приковывает некрасивое, умное, значительное и несчастное лицо, и вы видите только его; в другом — перед вами старый, усталый, но бодрящийся клерк; в третьем — вас поразит громадная энергия, сконцентрированная в нелепой, почти пародийной фигуре; наконец, издали, со спины, вы вдруг обнаружите ласточку с характерным скосом острых сложенных крыльев. Похоже, у скульптора был непростой счет с Уинстоном Черчиллем, если он в таком веском человеке углядел невесомость птичьей мелюзги.
Того, другого старика из живой, хоть очень дряхлой человечьей плоти я встретил возле памятника Черчиллю, когда в сопровождении переводчика шел осматривать Вестминстер. В старом человеке не было особой примечательности, чтобы выделить его в толпе пешеходов, он запомнился мне лишь сходством с одним из персонажей пьесы Сомерсета Моэма «Всегда в пять». Спектакль по этой сильной и печальной пьесе я смотрел в давние времена в театре-студии Симонова. Название пьесы Моэма — от традиционного английского чаепития: файф-о-клока.
Насколько я помню, это что-то вроде чеховских «Трех сестер», перенесенных из русской провинции в Англию после первой мировой войны: скука, безысходность, ни женихов, ни денег, ни надежд, остались лишь выхолощенные традиции, мнимая верность семейному началу и до поры — хорошие манеры. У томившихся одиночеством сестер имелся брат-слепец, жертва минувшей войны, образцовый англичанин: сдержанный, корректный, всегда в чистом воротничке. Этот брат был слеп вдвойне, он заставлял себя не знать того, что не могло укрыться от внутреннего взора чуткого человека: краха домашних устоев, исконного образа жизни добропорядочной английской семьи. Он убеждает себя: ничего не изменилось с тех дней, когда он был юн и зряч, дом его все так же крепок, уютен и чист, а близкие счастливы своей скромной участью, и не напрасны были все жертвы, не напрасно стал он калекой, оплатив вечной ночью драгоценные устои семьи и родины. В конце спектакля к нему приходит страшное, беспощадное прозрение. Несчастный близок к самоубийству, но… бьют напольные часы, время пить чай.
Он навсегда врезался мне в душу, высокий, немного деревянный, с палочкой, в черных очках, трогательный, тупой и жалкий. На нем были брюки для гольфа, шерстяные клетчатые чулки, спортивный твидовый пиджак. Точно так был одет старый англичанин, остановившийся возле памятника Черчиллю с прижатой к сердцу огромной, как лопата, пятнистой рукой: пиджак с накладными карманами и хлястиком, короткие брюки, застегнутые на пуговицы под коленями, шерстяные чулки, ботинки на толстой подошве. Все это было порядком заношено, истерто, замучено бесконечными чистками, но опрятно — ни пятнышка. И крупной статью, и квадратным, с сильными челюстями, добротным английским лицом он был родственно похож на моэмовского слепца, лишь много, много старше, да за темными стеклами очков скривились от солнца живые глаза.
Когда после осмотра Вестминстера мы шли назад, то вновь обнаружили возле памятника этого старика. Он сидел на ярко-зеленом газоне, не мнущемся ни под ногой путника, ни под копытом коня, несравненном английском газоне, воспитанном многовековой заботой, возле пустой скамейки, в неловкой, неудобной и напряженной позе человека, вовсе не считающего свое местоположение во вселенной наилучшим. Большими руками он упирался в землю, но нелепо подогнутые ноги отказывались принять груз тяжелого тела. Крупное лицо, иссеченное склеротическими сосудиками, налилось грозным багрецом.
Видимо, жестокий сердечный приступ стащил его со скамейки на траву, а сейчас боль немного отпустила, и он пытался вернуться на скамейку. Мимо него то и дело проходили люди: мужчины, женщины, девушки с такими длинными и стройными ногами, какие увидишь только в Англии, юноши в срамно обтяжных джинсах, крепкие спортивные дети, но никому не вспало на ум помочь несчастному старику или хотя бы сдержать шаг. Самые щедрые из них позволяли себе беглый, равнодушный взгляд. Солнце стояло так, что тени прохожих проскальзывали по беспомощной фигуре на газоне, тени теней — не бесплотных, но вполне бездушных.
Когда мы приблизились, стало видно, как крупен, даже громаден поверженный на траву человек, правофланговый любого воинского строя. Он вполне мог быть по своему типу лондонским полицейским в дни войны, когда в полицию отбирали самых рослых, сильных и телом и духом людей. Храбрость и самоотверженность лондонских полицейских, хладнокровно несших уличную службу во время самых ожесточенных бомбежек столицы, известны всему миру. Годился он и в морскую пехоту, куда тоже не брали слабаков. А в мирной жизни ему пристало быть рудокопом или шахтером — руки выдавали человека, привычного к тяжелому физическому труду. Но сейчас ему не помогла былая сила. Да и что стоят все мускулы человека, если отказал главный, тот, что в грудной клетке?..
По усиливающемуся встать гиганту скользнула тень быстренького клерка в черном котелке, медленно проползла тень священника в сутане — где же милосердный наклон Учителя к страждущему? — чуть задержались, колышась, тени влюбленных или просто юных блудодеев, решивших поцеловаться прямо против загибающегося человека, прокатилась, по-чеховски, колесом тень собаки, а потом долго влачилась тень коляски с младенцем и толкающей эту коляску молодой женщины, и снова тень клерка, тень матроса, неспешащая тень уличного ротозея, тень солдата, тени, тени, тени. И наконец, мы с переводчиком накрыли старика нашей общей тенью, чтобы помочь ему подняться.
Он странно принял нашу попытку: с легким ироническим любопытством и словно бы с легкой досадой: мол, занимайтесь-ка лучше своими делами, едва ли они у вас в таком блестящем порядке, чтобы тратить время на посторонних. Чувствовалось, что старик сердится на себя — развалился не к месту! — но не имеет никаких претензий к равнодушным соотечественникам. Он был тяжеленек и неуклюж от слабости, я же и сам сердечник, мне запрещено подымать тяжести, а толмач хоть молод и здоров, но в весе блохи. Нам пришлось изрядно повозиться, прежде чем мы перебазировали центнер с гаком на скамейку. Старик все приговаривал: «Да ладно… ладно уж… Идите своей дорогой!» А оказавшись на скамейке, оглядел нас с насмешливой симпатией и произнес топом утверждения, но вопроса: «Иностранцы, конечно».
Мы вроде бы ничем себя не выдали. Одежда? На нас лондонские костюмы. Произношение? Я помалкивал, а переводчик владел языком так: в Ист-сайде говорил как заправский кокни, в Вест-сайде как лондонский аристократ, в Америке его принимали за потомка первых переселенцев, а в Кении — за белого негра. Внешне же он — вылитый лондонский клерк, только без котелка. Я спросил: «Как вы догадались?» — «Ну, это нетрудно. Англичанин никогда бы не стал помогать». Тяжелая кровь медленно отливала от его лица, оставляя обычную лиловую сетку. «Неужели англичане такие жестокие?» — «Ничуть. Стариков слишком много, всем не поможешь. Ну, подняли вы меня, а через десять шагов я опять свалюсь. Люди стали слишком долго жить. Единственное спасение от таких, как я, — не замечать».